“Все в чужое глядят окно” Искусство История Ташкентцы
Наталья Александровна Громова.
Отрывок из повести, касающийся ташкентской жизни, полностью здесь.
Спустя некоторое время, уже находясь в Ташкенте, Луговской записал в своем дневнике: «Величие унижения, ибо в нем огромное рассвобождение».
Потом в поэме «Алайский рынок» родился образ Нищего поэта, просящего на базаре милостыню, у тех, кто помнит его стихи, его выступления на сцене. И вот он освободился от всего прежнего, от дешевого опыта, от лжи, от позы, от всего материального благополучия. Это настоящий юродивый: «Моя надежда только отрицанье, — говорит он. — Как завтра я унижусь, непонятно».
Наверное, Симонов не мог для себя найти простого решения судьбы Луговского, как просто человека, «спрятавшегося от войны». Он не мог не чувствовать, что тот не разрушился, не погиб внутренне, а вдруг воскрес и обрел новое дыхание. В повести «Двадцать дней без войны», написанной в 1973 году, тень старшего друга-поэта снова появляется на страницах. Симонов опять и опять возвращается к тому трагическому сюжету. Дело происходит в Ташкенте, куда буквально на двадцать дней приезжает главный герой Лопатин, там он встречается со своим старшим другом Вячеславом Викторовичем.
«Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, что он хотел. А он, спасшись от войны, сделал именно то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завален оружием. И в тридцать девятом году, после того как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на неё — первым!
И вдруг, когда она случилась, ещё не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а ещё через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте….
Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав рассказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, как будто с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства».
26 декабря 1941 года друг Луговского по восточным походам 30-х годов, Всеволод Иванов, находящийся здесь же, в Ташкенте, писал ему:
«Дорогой Володя! Берестинский любезно хотел присовокупить меня к тому урегулированию вопроса об военнообязанных.
Уф! Официальные фразы для меня все равно, что питаться саксаулом.
Словом, если ты имеешь возможность сообщить мне что-либо об этом, сообщи. Я здоров; хотя и принимаю лекарство. Но это потому, что мне трудно писать большие повести, — а она большая, а меня все время теребят, — гр-м статьи!.. Молись обо мне, грешном! Всеволод Иванов. Ташкентец!»
А 2 января 1942 года в ташкентской больнице Луговской был снят с армейского учета по болезни. Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, которые были написаны в форме письма-исповеди, письма — любовного признания к умершему поэту, писала:
«Тебе передали, что Сурков в Литературном институте сказал: Луговской на фронте заболел медвежьей болезнью. Как ты плакал! Мягкий, добрый, болезненно воспринимавший зло, ты не вынес грохота бомб, крови, тебя полуживого привезли с фронта. Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, ловкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стены в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами… Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой».
Ташкентский мир. Расселение писателей
«Ташкент уже трещал от напора эвакуированных», — писала Мария Белкина.
В Ташкенте всех, кто ехал в их поезде, кроме режиссеров и актеров, следовавших далее, в Алма-Ату, сначала разместили в техникуме на Педагогической улице. Быстро сообразив, что скоро город будет буквально переполнен беженцами и жилье начнут «уплотнять», они с родителями выбрали самую крохотную комнатку в общежитии.
«Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, сливались учреждения, уплотнялись жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, для которых Ташкент обязан был обеспечить жилье и помещение для предприятий, но в Ташкент ещё устремилась масса людей самотеком, так называемых «диких», бежавших от немцев, от бомбежек, от страха холодной военной зимы, голода».
Скоро беженцев негде было расселять. Началось уплотнение, и все оказались друг у друга на голове. Мария Белкина успела предупредить Елену Сергеевну Булгакову, что надо занимать комнатку как можно меньше.
А составы все шли. Ташкент захлестывала волна беженцев со всего Союза.
Но любопытство к новым местам, к новой жизни брало верх.
«А Ташкент и в эти дни все ещё живет призрачной жизнью, освещенный по ночам, не боящийся ярких огней (а мы успели от этого отвыкнуть!). По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе — музыка. Маленькие оркестрики — скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь под Лещенко — кумира белой эмиграции …. Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары……». Эти страницы из книги относились к первым дням приезда в Ташкент, когда Татьяна Луговская и Мария Белкина, после долгого и тяжкого пути в поезде, принарядившись, решили осмотреться в незнакомом городе, напоминавшем эмигрантский Стамбул. Название Ташкента «Стамбул для бедных» пустил находящийся здесь «красный граф» А.Н. Толстой, знающий не понаслышке, как выглядит эмигрантская жизнь.
В первые дни эвакуированных писателей кормили шашлыками на деревянных палочках-шампурах. Приезжие, особенно из блокадного Ленинграда, изумлялись этому, так же как и горевшим уличным фонарям или незатемненным окнам. Правда, вскоре многое переменилось. Фонари продолжали сиять, но появились продовольственные карточки, литеры, лимиты, а шашлыки сменили пирожки, начиненные требухой. Беженцы метались в поисках комнат, углов, клетушек. Необходимо было расселяться и жить, но сколько: месяц, год, два?.. Многие буквально сидели на чемоданах и считали дни, когда можно будет вернуться в Москву.
Благодетель Николай Вирта
Николай Вирта с первых же дней стал распорядителем жилья для ташкентских беженцев. Это был очень бойкий человек, на тот момент крупный советский писатель, который сумел в эту трудную пору сделаться для многих настоящим благодетелем.
«Если бы не Николай Вирта, — писал в своих военных дневниках о дне отъезда из Москвы Корней Чуковский, — я застрял бы в толпе и никуда не уехал бы. Мария Борисовна (жена Чуковского. — Н.Г.) привезла вещи в машине, но я не мог найти ни вещей, ни машины. Но недаром Вирта был смолоду репортером и разъездным администратором каких-то провинциальных театров. Напористость, находчивость, пронырливость доходят у него до гениальности. Надев орден, он прошел к начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя которого не имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным ходом. Ничего этого я не знал («за члена правительства» он выдал меня) и с изумлением увидел, как передо мной и моими носильщиками раскрываются все двери. Вообще Вирта — человек потрясающей житейской пройдошливости. Отъехав от Москвы верст на тысячу, он навинтил себе на воротник ещё одну шпалу и сам произвел себя в подполковники. Не зная еще, что всем писателям будет предложено вечером 14/X уехать из Москвы, он утром того же дня уговаривал при мне Афиногенова (у здания ЦК), чтобы тот помог ему удрать из Москвы (он военнообязанный). Афиногенов говорил:
— Но пойми же, Коля, это невозможно. Ты — военнообязанный. Лозовский включил тебя в список ближайших сотрудников Информбюро.
— Ну, Саша, ну, устрой как-нибудь… А за то я обещаю тебе, что я буду ухаживать в дороге за Ант. Вас. и Дженни. Ну, скажи, что у меня жена беременна и я должен её сопровождать.
(Жена у него отнюдь не беременна). …
И все же есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении человек). Ничего не читал, не любит ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив, неутомимо хлопочет (и не всегда о себе), не лишен литературных способностей (некоторые его корреспонденции отлично написаны), но вся его порода — хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть».
К характеристике Корнея Ивановича можно добавить, что расторопность помогла Вирте во время войны слетать на Сталинградский фронт именно тогда, когда судьба окруженной дивизии Паулюса была решена — фельдмаршала немецкой армии арестовали на глазах корреспондентов. Вирта присутствовал при сем знаменательном событии, за что и был награжден орденом. Он был обладателем четырех Сталинских премий, но после смерти Сталина фортуна отвернулась от него, Вирта был исключен из Союза писателей, как написано в одном из современных литературных словарей, «за то, что вел привилегированный образ жизни».
Местные жители, проживавшие в доме на улице К. Маркса, 7, не без участия Вирты, разумеется, были выселены в приказном порядке. На их место поселили москвичей; конечно же, приехавшие не знали, какой ценой досталась им «площадь».
Жены писателей, не дожидаясь машин, перевозивших вещи, размещались в доме по улице К. Маркса. Марии Белкиной и её семье полагалась большая комната в расчете на трех человек и ребенка. Но не случайно писательские жены советовали ей быстрее бежать и занимать площадь. Когда она пришла, то увидела, что в её комнате уже расположилась красавица актриса — жена драматурга Е. Габриловича. Растерянная Маша закрыла дверь, села на ступеньки и заплакала; она не понимала, куда ей идти со старыми родителями и грудным ребенком.
Сбежались женщины и, видя творящуюся несправедливость, не долго думая стали выбрасывать вещи из захваченной комнаты; Габрилович ужасно бранилась и кричала. Но они были непреклонны: «У нее, единственной среди нас, грудной ребенок». — «У меня тоже ребенок!» — кричала красавица, указывая на 8-летнего сына. Это была единственная комната с отдельным входом, она была необходима Габрилович, потому что к ней часто приходили мужчины.
В итоге их семьи оказались в смежных комнатах, разделенных тонкой дверью. У «красавицы» часто собирались актеры и актрисы, шла гульба, пили, веселились, ругались, оттуда слышались крики и брань. Пожилой отец Маши Белкиной, дабы охранить нравственность дочери, завешивал дверь ватным одеялом.
Но тогда, 4 декабря 1941 года, М. Белкина писала А. Тарасенкову на фронт: «Комната у меня лучшая в доме, и многие косятся на меня. Помог мне её получить Вирта. Живет в этом доме К. Левин (жулик), Нович, семья Лидина (симпатичная), Ахматова (еще не знакомы), Городецкий (любит выпить) и другие. В другом особняке живут Вирта, Погодин, Уткин, Лежнев …».
Горький запах эвакуации
Еще до переселения на Жуковскую Луговские жили между общежитием и больницей, куда поместили разбитую параличом мать. Разумеется, состояние Татьяны Луговской было подавленным; она видела город только в первые дни, почти не воспринимала людей; в ташкентской больнице, где лежала мать, условия были тяжкие, огромное количество раненых; находиться возле больного, беспомощного человека было невозможно, негде было не только присесть, но даже встать. Было решено перевезти её в дом на Жуковскую.
О своих бедах и радостях, о Ташкенте и Алма-Ате Татьяна Александровна рассказывала в письмах Леониду Малюгину.
«Милый мой Леня, самый лучший из всех когда-нибудь существовавших на свете! Наконец-то получила первое ваше письмо (на Жуковскую), в котором вы пишете, что писали и до востребования, и на Педагогическую. На почту я хожу исправно, но получаю фигу, а на Педагогическую пошлепала сегодня под проливным дождем (это здешний заменитель снега) и была вознаграждена за подвиг одним письмом и переводом, о котором речь будет особо. Вам я отослала 2 письма, а сколько телеграмм — даже не помню. Очень беспокоилась, что с вами случилось что-то недоброе.
Вот я очутилась в Ташкенте. Я писала вам уже про дорогу, не хочется повторяться — тем более это до грусти стандартная и шаблонная история. Уехала в Ташкент, а не к вам (о чем частенько жалею) потому, что сюда можно было ехать организованно (с писателями и братом), а у матери за 2 дня до отъезда был второй удар — я везла её заново парализованной. (Я не в силах была с ней ехать одна, а увозить её мне приказали доктора.) Все остальное вы представляете сами. Мне же до сих пор непонятно, каким образом удалось в Москве внести её в вагон, в этой толчее. Посадили нас Саша Фадеев и Гриша.
Потом мы пересаживались, потом пропал мой чемодан, потом запсиховал и заболел брат — словом, разная такая петрушка. Потом Ташкент. Потом была больница и в ней 3-й удар. И я жила с мамой там. С ней и ещё с 25 человеками в небольшой палате № 1. (Нет ничего страшнее ташкентской больницы, наполненной беженцами.) И все ждала, что вот-вот она умрет, но она осталась жива, и я, простояв 2 суток в очереди за каретой «скорой помощи», перевезла её домой. В мой теперешний дом на Жуковскую. И коротаю с ней век. Бедная старуха — от неё осталось очень мало. Трудно и ей, и с ней. Вот и все. В общем, всякое было ….
Все-таки очень одиноко. Пожалуй, и трудновато бывает иногда. Я думаю так: если я не сдохну от сыпняка или голода — к чему есть все предпосылки, — значит, останусь жива. Вообще же я стала гораздо спокойнее, чем раньше — до войны. Потом, я теперь стала глава довольно большой семьи двое болящих — мама и Володя, Поля, которая приехала с нами, и ещё Любочка, с которой я побраталась здесь, в Ташкенте. Она — москвичка, и ей было совсем худо, и я взяла её в сестрички, за что и вознаграждена судьбой, ибо это оказался очень большой души человек. Она не маленькая, даже старше меня, только очень была бедная.
Я даже нанялась на работу в здешний Дворец пионеров, только меня, наверное, выгонят, потому что я разрываюсь на части и работать не успеваю.
Город дикий, об этом в следующем письме, а то завтра рано надо вставать. Есть здесь, кроме пыли, нечего. … Спасибо вам, Ленечка, за то, что вы думаете обо мне и заботитесь так трогательно, только это не нужно, я думаю, что я не пропаду».
Юрий Трифонов после смерти этого скромного, но очень надежного человека написал: «Слова Чехова о его «насмешливом счастье» могли бы с такой же справедливостью относиться к Леониду Малюгину. И так же молча, без жалоб, с таким же упорным мужеством, как его любимый Антон Павлович, вынес Леонид Антонович годы борьбы со смертельным недугом».
Татьяна Луговская стала тоже, в каком-то смысле, «его насмешливым счастьем». Ее письма, ироничные, но теплые, излучали радость дружеской любви и признательности за все, что он для неё делал.
Всю войну он незаметно помогал Луговским, взяв их под свою опеку.
Интонация дневников, писем, записных книжек резко отличается от послевоенных воспоминаний о тех годах. Ностальгические нотки зазвучат потом, а в тот момент, судя по всему, состояние большинства эвакуированных в Ташкент было депрессивным. Мария Иосифовна рассказывала, что, когда ей мимоходом напомнили про то, что до войны ей нравился роман Стейнбека «Гроздья гнева», она была потрясена — самим напоминанием о жизни, которая была до войны. Состояние первых месяцев эвакуации, со всеми бедами, волнениями, смахивало на нервную болезнь с потерей памяти.
И Татьяна Луговская вначале увидела Ташкент как «город, созданный для погибания»; он не показался ей ни красивым, ни доброжелательным. Казалось, что все навеки заброшены в эту дыру, — не будет ни Москвы, ни мирной жизни, ни прежних радостей, ни даже прежнего горя. Изменения коснулись всех, и никто не знал, каким он выйдет из испытания войной, эвакуацией, разлукой. Она была подавлена происходящим: «… Очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете — как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это, скорее, похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют «ага», где про ваши родные ленинградские и московские края говорят — Россия (!), где гроб — один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему — совершенно не могу понять.
Живу, как во сне. Снег вспоминаю, как пирожное, а московские тревоги, все прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?…».
Представить после московской жизни, относительно комфортной, что надо будет запасать дрова, выменивать на базаре вещи на продукты, выходить по вечерам на незнакомые улицы, где в подворотнях обитало несметное количество воров, нищих, цыган, было невозможно.
Луговских поселили в двух небольших комнатках во флигеле, примыкающем к основному особняку на улице Жуковской.
«Наши комнаты, сделанные из каких-то сараев, но зато каждая имела свой выход во двор. Был ещё и дом нормальный, каменный, с фасадом на улицу, но в нем жили люди привилегированные — Погодин, Вирта, Уткин. По этому главному дому и наши лачуги назывались — Жуковская, 54».
Пытаясь обжить чужое пространство, в котором они оказались неизвестно на какое время, Татьяна Луговская относилась к новому дому как художник, создающий декорацию и костюмы из того, что буквально лежит под ногами. «Я навела уют, — рассказывала она, — купила на барахолке два бильярдных кия и повесила занавески из простынь, выкрасив их акрихином. Еще купила детскую пирамидку. У Поли был поклонник электромонтер, он сделал мне лампу из пирамидки». Так возникли две милые маленькие комнатки, в которых потом, после отъезда Луговских в Москву, с конца ноября 1943 года станут жить Анна Ахматова и Надежда Мандельштам.
За время эвакуации Татьяне Луговской пришлось вести два дома — один в Ташкенте, другой в Алма-Ате. Ее первый муж, Григорий Широков, работал на кинофабрике помощником режиссера, там у них был угол в «лауреатнике» — Доме искусств, а пока она обустраивала ташкентские комнаты.
Чуковский
А Корней Иванович Чуковский, оказавшись в Ташкенте в октябре 1941 года, искренне восхищался открытым «на старости лет» восточным городом. «Я брожу по улицам, — пишет он в дневнике, — словно слушаю музыку — так хороши эти аллеи тополей. Арыки, и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся ещё ниже оттого, что так высоки тополя, — и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, — и базары, где изюм и орехи, — и благодатное солнце, — отчего я не был здесь прежде — отчего не попал сюда до войны?»
Он поселился на улице Гоголя, 56. «Белый двухэтажный дом. В углу дверь в комнату, где живет семья … в другом конце вход в кабинет Корнея Чуковского», — вспоминал Валентин Берестов. «Живу в комнате, где, кроме двух геокарт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги — рвань случайная — тоска по детям. Окна во двор — во дворе около сотни ребят, с утра кричащих по-южному».
Мария Белкина приходила к Чуковским с письмами от мужа с Ладоги, где он служил после года в блокадном Ленинграде. На Ладоге корабли и самолеты охраняли знаменитую Дорогу жизни, там Тарасенков и познакомился с Николаем Чуковским, работавшим корреспондентом при военном штабе. Они подружились. Жена Корнея Чуковского, Мария Борисовна, потерявшая накануне войны маленькую дочку Муру, не имевшая сведений о младшем сыне, находилась в тяжелом душевном состоянии. Николай писал редко, и Чуковские просили сообщать Марию Белкину любые подробности из жизни на Ладоге. Письма с Ленинградского фронта шли очень плохо, а слухи были невероятными. Кто-то в отчаянии говорил, что Ленинград давно занят немцами, просто от всех скрывают истинное положение вещей, широко обсуждались и случаи каннибализма в голодном городе. Мария Белкина с подробными письмами от Тарасенкова выступала достоверным информатором. Тем более что официальным сообщениям и пропаганде уже откровенно не верил никто. Родители Чуковского очень переживали за старшего сына. Но беда вошла в их дом с другой стороны: уже в начале войны, 4 октября 1941 года, из-под Вязьмы было получено последнее письмо от младшего сына, Бобы, а вскоре стало известно, что он погиб.
Келья Ахматовой Конец 1941 — начало 1942 года
«Сейчас получила телеграмму от Корнея Ивановича, — писала в дневнике в октябре 1941 года Лидия Чуковская, находящаяся с дочерью в Чистополе. Текст телеграммы звучал так: «Чистополь выехали Пастернак Федин Анна Андреевна…»
Ахматова появилась в конце октября у дверей временного жилища Лидии Корнеевны в Чистополе, с узлом в руках, усталая, измученная. Она проделала долгое путешествие из блокадного Ленинграда. По личному указанию Сталина её и Михаила Зощенко вывезли из умирающего города. Не раз отмечалось, что именно тогда впервые наверху власть роковым узлом связала два имени Ахматовой и Зощенко, которым будет суждено пережить послевоенную травлю и преследования, вызванные постановлением 1946 года.
«Я вылетела из Ленинграда 28 сентября 41-го года, — писала Ахматова. — Ленинград был уже блокирован. Летела я на военном самолете, эскортировали истребители. Они летели так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом …. В ночь с 27 на 28 сентября я ночевала в бомбоубежище в Доме писателей. Заехали за мной, потом поехали на Васильевский остров, взяли там академиков. Нам не сказали, куда мы летим. Была посадка где-то близко от фронта. Там высадили каких-то военных, мы полетели дальше и оказались в Москве».
Все вы мной любоваться могли бы,
Когда в брюхе летучей рыбы Я от злой погони спаслась ….
Так в строках Эпилога «Поэмы без героя» она описала свой перелет из блокадного Ленинграда в Москву.
В Москве Ахматова была включена в списки писателей, которые эвакуировались в Чистополь. Так она оказалась у Лидии Чуковской, с которой познакомилась и подружилась до войны в Ленинграде. Их связали трагические обстоятельства — они выстаивали многочасовые очереди с передачами для заключенных в тюремные застенки, где у Лидии Чуковской находился арестованный муж, а у Ахматовой — сын.
После длительного переезда Ахматова нашла в Чистополе Лидию Чуковскую. Та накормила и уложила её, а через несколько дней Анна Андреевна сказала, что поедет с ней дальше, на Восток, в Ташкент.
Лидия Корнеевна, уже не один месяц проведшая в Чистополе, встретила истерзанную и несчастную Марину Цветаеву. А через два месяца Чуковская расскажет Ахматовой о своей встрече с ней и о её гибели в Елабуге. Лидия Чуковская вспомнит, как они шли по грязным мосткам мимо Камы и говорили с Цветаевой об Ахматовой, а «теперь её нет и говорим мы с вами о ней. На том же месте!»
Начался долгий переезд в Ташкент. В Казани они ночевали в Доме печати вповалку. «Когда рассвело, — писала Чуковская, — оказалось, что бок о бок со мной за спинками стульев спит Фадеев».
Фадеев ездил по городам с эвакуированными писателями и создавал творческие группы при Информбюро. Когда пойдет слух о том, что он струсил и убежал из Москвы, с легкой руки Богословского его будут называть «Первый из Убеге».
9 ноября Чуковская с дочкой, племянником и с Ахматовой приехала в Ташкент. На вокзале их встречал К.И. Чуковский с машиной и отвез в гостиницу.
В архиве Луговского сохранилась записка:
«Уваж. т. Коваленко.
Т. Чуковский берет кв. № 5 на Жуковской. Его квартиру на ул. К. Маркса надо отдать либо тов. Луговскому (5 ч.), или Файко — Леонидову (4 ч.), и веду смотреть келью (как сказал Чуковский) Ахматовой.
К тебе (?) Ник. Вирта».
Этот текст, написанный карандашом на обрывке бумаги, фиксирует перемещения первых дней. Не совсем понятна форма подписи. Видимо, она означала некую шутливо-верноподданническую манеру общения, в смысле — «к тебе» прибегаю и т.д. Коваленко, как указано в дневниках Чуковского, был управделами Совнаркома.
Вирта обращался к Коваленко, наверное, в конце ноября 1941 года, когда вовсю тасовалась колода квартир, углов, клетушек и, разумеется, учитывался определенный ранжир, по которому и происходило расселение. Разным писателям полагалась и разная площадь…
Место Ахматовой в советской литературе тех лет определяется той комнатушкой — «кельей», выделенной начальством в первый год её пребывания в Ташкенте. В писательском доме на улице Карла Маркса, 7, она прожила с ноября 1941 по конец мая 1943 года.
«Это был ноябрь сорок первого года. Поздняя осень или зима по-ташкентски, схожая с осенью, когда голые деревья, мокрые листья в грязи, серый свет, пронизывающие сквозняки, — вспоминала Светлана Сомова, поэтесса, живущая в Ташкенте, которая вместе с Луговским участвовала в составлении поэтических сборников, в том числе и со стихами Ахматовой. Дом на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев, посаженных первыми ташкентцами. Двухэтажный дом, в котором поселили эвакуированных писателей. Там были отдельные комнаты, а не общежитие, как пишут в примечаниях к книге Ахматовой 1976 года. Непролазная грязь во дворе, слышный даже при закрытых окнах стрекот машинок. Во дворе справа лестница на второй этаж, наружная. Вокруг всего дома открытый коридор, и в нем двери. Дверь Ахматовой».
Дом этот стали называть то «Олимпом», то «Ноевым ковчегом», то «вороньей слободкой», и совсем уже зло — «лепрозорием». Конечно же, главной достопримечательностью его была Ахматова, поэтому и осталось много разнообразных описаний.
«Этот небольшой двухэтажный дом стоял на площади, — писала Белкина, подле здания Совнаркома, и вдоль тротуара мимо окон бежал арык, а над арыком разрослись деревья. Дом был специально освобожден для эвакуированных писателей и их семейств. В каждой комнате семья, а то и по две за перегородкой. И кто там только не обитал, в этом Ноевом ковчеге! Была семейная пара немцев-антифашистов, бежавших от Гитлера, запуганные, несчастные, плохо говорившие по-русски; был венгерский писатель Мадарас; был Сергей Городецкий, худой, длинный, похожий на облезшую старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой, а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив волосы……».
А сама комната Ахматовой, по описаниям Г.Л. Козловской, которая пришла туда в первые дни после приезда, выглядела неуютно и мрачно.
«Я оглядела конурку, в которой Ахматовой суждено было жить. В ней едва помещалась железная кровать, покрытая грубым солдатским одеялом, единственный стул, на котором она сидела (так, что мне она предложила сесть на постель). Посередине — маленькая, нетопленая печка-буржуйка, на которой стоял помятый железный чайник. Одинокая кружка на выступе окошка «Кассы». Кажется, был ещё один ящик или что-то вроде того, на чем она могла есть». У композитора Козловского и его жены Анна Андреевна справляла Новый, 1942 год.
«Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, — вспоминал Евгений Пастернак, сын поэта Бориса Пастернака, который был в эвакуации подростком и учился в ташкентской школе, а затем в военном училище, — где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра, проводили Ахматову домой и пошли поздравлять соседей».
В начале января Ахматова пустила в свою крохотную келью больную старуху М.М. Блюм, у которой умер в эвакуации муж. «Блюмиха», как её называли в доме, была вдовой того самого театрального Блюма, который нещадно травил и мучил М.А. Булгакова, нападал в печати на его пьесы. Об этом Ахматовой могла рассказать Елена Сергеевна Булгакова, но, наверное, это не изменило бы поведения Ахматовой. Сам Блюм умер безвестным в Ташкенте, а его сразу же оказавшаяся бездомной жена была на время пригрета Ахматовой. Анна Андреевна с легкостью раздавала деньги, еду, делила свой кров с любым, кто её просил об этом. Когда в Ташкенте появилась бездомная, странная поэтесса Ксения Некрасова, то опять же она нашла приют в «келье».
Через комнатку Ахматовой прошли почти все знаменитые и незнаменитые писатели и поэты.
Бывал здесь и Луговской. Он относился к ней с подчеркнутым почтением, иногда даже преувеличенно театрально целовал ей руки, глядел на нее, несмотря на свой огромный рост, снизу вверх. Она же с ним держалась величаво и просто. По воспоминаниям С. Сомовой, когда они шли рядом, возникало ощущение, что не она опирается на его руку, а наоборот, она, хрупкая и немолодая, поддерживает его.
В Москве на письменном столе в Лаврушинском переулке у Луговского стояла фотография Ахматовой 20-х годов. Но в злополучном 1946 году, после выхода известного постановления, Елена Леонидовна, жена В.А., спрятала портрет Ахматовой, а на его месте поставила снимок химеры с собора Парижской Богоматери. Заметив подмену на письменном столе Луговского, язвительный Михаил Светлов воскликнул: «Боже мой, как изменилась Анна Андреевна!»
Тогда ещё Елена Сергеевна Булгакова жила на кухне у Вирты на улице Жуковской во втором писательском доме, вспоминала Татьяна Луговская. Потом Елена Сергеевна с сыном Сережей поселилась в комнатках на балахане, где с середины 1943 года, после её отъезда, будет жить Анна Ахматова.
«Раз она (Елена Сергеевна) позвала меня пить кофе с черным хлебом, я пришла, а там Анна Андреевна Ахматова. Она на меня не посмотрела даже, как будто меня нет. Лена нас познакомила, она едва кивнула. У меня кусок в горле застрял. Ахматова очень не любила, когда кто-то врывался. Потом я перестала её бояться».
Татьяна Луговская в холодные зимние дни таскала у богатых домовладельцев для Ахматовой дрова. Вокруг Анны Андреевны возникала особая атмосфера: каждый приходящий почитал за честь что-нибудь сделать для нее.
К Ахматовой по лесенке поднимались хорошо одетые, надушенные дамы, жены известных и не очень советских писателей, с котлетами, картошкой, сахаром — с дарами. Нарядные дамы порой выносили помойное ведро и приносили чистую воду. Бывали и такие дни, когда её никто не посещал. И тогда она смиренно лежала на своей кушетке и ждала или нового посетителя, или голодной смерти.
Мария Белкина описывала, как это видела сама в их доме на улице Карла Маркса. «Как-то, когда Анны Андреевны не было дома, к ней зашла Златогорова, бывшая жена Каплера, с которым они вместе написали сценарий одного из серий прогремевшего тогда фильма «Ленин в Октябре». Это была очень роскошная, модно одетая женщина, особенно роскошная для Ташкента.
Под ярким японским зонтиком она прошла мимо арыка, мимо моих окон, где я в тени деревьев пасла сына. Она не застала Анны Андреевны и, возвращаясь назад, попросила меня передать ей сверток, предупредив, что если у меня есть кошка, чтобы я спрятала подальше, ибо это котлеты ….
Когда я поднялась к Анне Андреевне, она, как всегда, лежала на кровати, быть может, и стула-то в комнате не было, не помню. Кровать была железная, с проржавленными прутьями, — такие кровати добыли для нас из какого-то общежития, и мы были им рады. Я попала второй раз к Анне Андреевне — в первый раз она тоже лежала и, отложив книгу в сторону, выслушала меня. К нам тоже повадились цыгане, и одна цыганка, очень хорошенькая, молоденькая, пришла в пальто, накинутом на голое тело, она бежала от немцев из Молдавии. Мы тогда дали кто что мог и одели ее; от Анны Андреевны ей досталась ночная рубашка. И вот прошло дней десять, и эта же девочка-цыганка, запамятовав, должно быть, что была уже в нашем доме, снова появилась на пороге и снова под пальто была голая. Она нарвалась на мою мать, которая, отругав её, прогнала, мне же велела быстро предупредить Анну Андреевну, а то та не разберется и опять что-нибудь даст этой вымогательнице. Анна Андреевна выслушала мой рассказ о цыганке, промолвила:
— Но у меня нет второй ночной рубашки…
На этот раз, когда я пришла со свертком от Златогоровой, Анна Андреевна лежала, закинув руки за голову, а на груди у неё была открыта записная книжка — я должно быть, прервала её работу.
— Опять цыганка? — сказала она, глядя в потолок.
Она лежала все в том черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и снимкам, запрокинув голову, закинув руки за голову, казалось, написанная на холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой чудилось — не эта дощатая стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней — не солдатская железная койка, белая софа…
Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу обратила внимание на принесенный сверток, и что-то промямлила про съестное.
— Благодарю вас! — проговорила она, — положите, пожалуйста, на стол. — И, повернув ко мне голову, добавила: — Поэт, как и нищий, живет подаянием, только поэт не просит!..»
«Советский или красный граф», Алексей Толстой, как его называли в писательских кругах, пытался помогать по-своему. Ахматова была польщена бурным выражением чувств с его стороны, принимала от него продукты, но и тяготилась шумными восторгами и непомерными похвалами.
Однажды Толстой решил проведать Анну Андреевну в её келье. Лестница, по которой надо было подниматься на второй этаж, была шаткая, валкая и разбитая, как вспоминала потом комендантша дома Полина Железнова.
Будучи грузным и не очень здоровым человеком, Толстой тяжело поднимался по лестнице, часто останавливался и тяжело дышал. За ним шли два сопровождающих товарища, нагруженные корзинами с продуктами. «Ахматова вышла к нему и сказала: «Здравствуйте, граф!» Он поцеловал ей руку, и они пошли к ней в комнату. Когда гости ушли, почти все продукты были розданы моментально».
В марте 1942 года Алексей Толстой предложил Ахматовой переехать в дом академиков, но она отклонила это предложение. За комнату надо было платить 200 рублей, а таких денег у неё не было.
«Сообщила, что никуда не поедет. «Здесь я, платя 10 рублей за комнату, могу на худой конец и на пенсию жить. Буду выкупать хлеб и макать в кипяток. А там я через два месяца повешусь в роскошных апартаментах».
Весь дом ликует по поводу её решения. Рассказывают, что Цявловский вдруг кинулся целовать её руки, когда она несла выливать помои», — писала в «Ташкентских тетрадях» Л.К. Чуковская.
В доме на К. Маркса Ахматовой очень помогала по хозяйству жена драматурга И. Штока, до своего отъезда в середине 1942 года. И жена драматурга Радзинского, мать ныне известного писателя и драматурга Эдварда Радзинского, который с родителями тоже находился в Ташкенте. Радзинская постоянно отоваривала карточки, убиралась в её комнате.
Исидор Шток и его жена были соседями Ахматовой по общежитию, слушателями её поэм, помощниками в быту. «К тому же, — писала Л. Чуковская, — Исидор Владимирович, весельчак и остроумец, развлекал Анну Андреевну своими каламбурами. Когда Штоки уезжали … Ахматова сделала им драгоценный подарок: собственноручно переписанный экземпляр «Поэмы без героя» 1942 года». Помощь Ахматовой, которая осуществлялась абсолютно добровольно многими её почитателями, раздражала некоторых обитателей дома. «Оказывается, там есть целая когорта дам-вязальщиц — во главе с мадам Лидиной, — вспоминала Лидия Корнеевна, — которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей радостно их приносят, что Цявловский носит ей обед, что Волькенштейн кипятит чайник и т.д. Стихов её они не читали, лично с ней не знакомы, но рабьи души не могут вынести, что кто-то кому-то оказывает почет без принуждения, по собственной воле…»
Вскоре частыми посетителями комнатки Анны Андреевны становятся люди из театральной и артистической среды: Р. Беньяш, Д. Слепян и другие. Частая гостья и Фаина Георгиевна Раневская — великая актриса, привнесшая в жизнь поэта несколько иные нравы. При ней обычным делом в крохотной комнатке Ахматовой стали всевозможные артистические гулянки. Раневскую сопровождали её подруги-актрисы, дамы, по отзывам самой же Ахматовой, ограниченные и грубые.
Все это разрушило на долгие годы её дружбу с Лидией Чуковской, которую многое шокировало в Раневской. Анна Андреевна умела быть разной: серьезно и глубоко общаться с пушкинистами, и в частности с Цявловскими, проживавшими по соседству, вести разговоры с Лидией Корнеевной о литературе и поэзии, и в то же время чувствовала вкус острого слова, грубой шутки и анекдота, что, впрочем, не отличало её от великих поэтов.
Ахматова тяготилась неумными подругами актрисы, к самой же Раневской была искренне привязана, — она любила талантливых людей, со всеми их недостатками. Она стремилась избежать намека на любое давление, с чьей бы стороны оно ни исходило, каким бы целям ни было подчинено.
Распутывание отношений Ахматовой с ближними и дальними людьми будет перемежаться тяжелыми, а иногда смертельными болезнями. Все годы эвакуации она боролась со смертью, из лап которой чудом вырвалась, улетев из блокадного Ленинграда. Однако смерть подходила к ней очень близко во все годы жизни в эвакуации; два раза она тяжело болела тифом, потом скарлатиной и ангиной, и так почти до самого отъезда.
Жизнь, смерть, любовь, ненависть, ревность, зависть, злоба и доброта проявлялись в этом тесном человеческом и писательском мирке почти ежедневно. Иногда все вдруг смешивалось, запутывалось… Нужна была определенная широта и мудрость, чтобы понять, что происходит с тем или иным человеком. Куда его несет. А менялись в те годы почти все. Можно сказать определенно, что входили в водоворот военных лет одни люди, а выходили совершенно другие. И те, кто умел сохранять доброту и великодушие, легче переносили несчастья. Откликались на беду, помогали, жалели. Но были такие, кто не допускал к себе жалости, не позволял себя жалеть; были высокомерны и горды, заносчивы, возможно, по юности или неопытности жили своей непонятной сложной внутренней жизнью, и молва бывала к ним беспощадна. Так было с Георгием Эфроном, сыном Марины Цветаевой, который очень скоро станет одним из участников маленьких и больших драм и трагедий ташкентской эвакуации.
Шлейф сплетен, поверхностных суждений тянется за некоторыми обитателями ташкентской колонии по сей день. Сплетни об Ахматовой, рассуждения о её особой привилегированной жизни в эвакуации, разговоры о трусости Луговского и о Муре, который будто бы погубил свою мать… Но письма, дневники, записи, оставшиеся после них и открывшиеся в последнее время, многое разъясняют и ставят все на свои места.
Каморка Георгия (Мура) Эфрона
Когда в Ташкенте появился Георгий (Мур) Эфрон, сын недавно погибшей в Елабуге Марины Цветаевой, то первым, кто стал с ним делить свой скудный паек и подношения, стала А. Ахматова. Юноша, ещё недавно живший во Франции и Чехии, с трудом впитывал в себя законы советского общежития. Но он пытался выжить. Мать покончила с собой, отец к тому времени уже был расстрелян в подвалах Лубянки, сестра отбывала срок в лагерях. Мур был ужасно одинок и заброшен, но держался за жизнь из последних сил. Проведя некоторое время в Чистопольском интернате для писательских детей, он отправился в Москву, а оттуда в Ташкент. Он стал учиться в ташкентской школе, всячески избегая мальчишеских ссор, драк, не любил никаких вечеринок. Его товарищами ненадолго стали Э. Бабаев, В. Берестов и И. Крамов, но сверстники вызывали у него усмешки, его тянуло к «взрослым», благополучным писателям с налаженным бытом или с хорошими манерами. В Ташкенте он сначала привязался к Ахматовой, а затем к Толстым.
К весне 1942 года Георгий Эфрон получил угол в доме писателей на улице Карла Маркса. У него была крохотная комнатка, фанерная выгородка без окон. «В ней едва помещались стол, стул и узкая кровать, застеленная стареньким пледом, — вспоминал Эдуард Бабаев. — Над столом была укреплена книжная полка, на которой стояли сборники Марины Цветаевой «Версты», «Ремесло», «Царь-Девица».
Иногда Мур читал на память стихи. И тогда оказывалось, что у стен есть уши: то слева, то справа из-за фанерной перегородки слышались голоса обитателей этого многонаселенного дома, просивших Мура прочесть ещё и другие стихи….. Мур зарабатывал на хлеб тем, что писал плакаты и стихи для Телеграфного агентства (УзТаг), но работа была не всегда».
В письме к тетке в Москву 7 августа он описывал свой быт и свое драматическое бытие: «Живу в душной каморке без окна; входя в неё обливаешься потом. Да ещё кто-нибудь иногда одолжит плитку для «готовки» так становится как в кузнице Вулкана. Это — внешние, наружные влияния. Часто чувствую себя плохо, особенно утром. Трудно подняться с жестчайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т.д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я оделся во все новое.
Ожидают смущения, когда я выношу тяжелейшее ведро, в пижаме и калошах, но удивляются невозмутимости и все-таки смотрят как на дикобраза (я смеюсь «перекультуренного дикобраза»). … На днях, возможно, мне удастся оформиться на постоянную плакатно-халтурную работу (на дому)». Питание его было слишком скудным, молодому человеку не хватало того минимума, который он получал по безлитерной карточке. Он не выдержал и продал вещи хозяйки, то есть фактически украл, и на эти деньги некоторое время питался. Потом он расплачивался за это, мучительно унижаясь перед хозяйкой, подавшей заявление на него в милицию, умолял московских теток продавать свои и материнские вещи, книги, но это было потом. Говорят, что ему помогали собирать деньги друзья его сестры Али — А.И. Дейч, и Л.Г. Бать — и тот же А.Н. Толстой.
Отступление из сегодняшнего дня Начиная собирать книгу, я знала, что в Ташкенте обитал Мур, — об этом было подробно рассказано в книге Марии Белкиной о семье Цветаевой, и я не собиралась отводить ему много места, так как задача была очень локальная: есть две семьи, проживание каждой из них связано с Анной Андреевной Ахматовой, есть большое количество людей вокруг, жизнь которых постоянно пересекается с основными героями. Но оказалось, что повествование стало все более расширяться и некоторые лица вошли в него, будто для них было отведено место. Читая опубликованные письма Мура, изданные Болшевским музеем Цветаевой, я вдруг поняла, что его острый и злой взгляд меняет общую картину ташкентской жизни. В писательской среде самим фактом рождения он был человеком «своим» — и одновременно человеком со стороны.
Он не стал «интеллигентом», а остался, в западном смысле, образованным, цивилизованным человеком. Готовясь быть писателем, он старался на страницах писем и дневников показать себя в роли бесстрастного хроникера писательского ковчега, иногда описывая его отстраненно, а иногда срываясь в ерничество. Его язвительный тон похож на голос несчастного, одинокого «подростка» Достоевского.
Во фрагментах французского дневника Мура, частично приведенного в предисловии к книге писем, вдруг предстала пара поэтов, фамилии которых были спрятаны за инициалами «Владимир Л. и Павел А.», судя по всему, описывались Луговской и Антокольский, картинка их появления в дневнике Мура была очень интересной, но об этом будет рассказано в своем месте.
«В этой комнате Колдунья до меня жила одна…»
То горькая и злая,
То девочка,
то словно зверь мохнатый,
То будто мудрость, даже состраданье,
То словно злоба в огненном свеченье,
То словно радость или вещий сон.
В. Луговской. Крещенский вечерок
Прямо над комнатками Луговских находилась знаменитая балахана комната с ведущей туда лестницей, заканчивающейся балкончиком. Там поселилась Елена Сергеевна Булгакова. «Дом на Жуковского, 54, состоял из нескольких построек — направо, налево, главный особняк, — вспоминала Г. Козловская, — и строение в глубине двора. К нему была словно прилеплена снаружи деревянная лестница, ведшая наверх, на балахану (вероятно, наше слово «балкон» пришло с Востока, как и множество других). Еще до переезда туда Анны Андреевны там уже жили писатели — Иосиф Уткин, Луговской, Погодин и другие …».
Елена Сергеевна была дружна с Анной Андреевной ещё с 30-х годов. Ахматова любила талант Михаила Афанасьевича Булгакова, написала стихотворение на его смерть. В Ташкенте Елена Сергеевна многим давала читать роман «Мастер и Маргарита». М. Алигер, со слов Раневской, писала о том, как Ахматова читала вслух куски романа Булгакова и повторяла: «Фаина, это гениально, он гений!»
С Луговскими в Ташкенте Елена Сергеевна одно время жила общей семьей.
Булгакова вошла в жизнь Луговского в конце 1940 года. Ей посвящены несколько поэм книги «Середина века», написанных в Ташкенте. Это апокалиптическая «Сказка о сне» (первоначально она называлась «Гибель вселенной»); «Крещенский вечерок», действие которого происходило на знаменитой лестнице на балахану, потом неоднократно оживающей в стихах Ахматовой; «Первая свеча», где описана история трагического отъезда из Москвы в эвакуацию. Почти все поэмы ташкентского периода были перепечатаны рукой Елены Сергеевны на машинке. Ее сыновья с нежностью, по-дружески относились к Луговскому, а Женя Шиловский писал ему с фронта очень теплые письма.
Комментариев пока нет, вы можете стать первым комментатором.
Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.
Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.