Лист с неровными краями, сохрани мои стихи… Начало Tашкентцы А. Файнберг Искусство История

Автор Устименко Алексей. Окончание здесь.

Бродит свет по арчовым урочищам.
Опускаются скалы к реке.
Смотрит с горных небес одиночество
с полумесяцем в черном зрачке.

Жил-был поэт, которого как бы даже всемирно и не знали.

При жизни у него не случилось ни одного какого-нибудь значимого собрания сочинений.

Даже более или менее солидной книги стихов не случилось.

Так… Двенадцать тоненьких книжек и книжечек. Тринадцатым – потолще — стал сборник «Лист». А четырнадцатой и пятнадцатой книгами мог явиться двухтомник, собранный и вычитанный им, Александром Файнбергом, накануне готовящегося празднования: литературная общественность Ташкента должна была получить к юбилейному дню этого поэта – к его семидесятилетию – все-таки нечто итоговое. Тем более что времени оставалось – всего ничего: каких-то несколько коротких недель до юбилейного знаменательного дня.

Следовало поторопиться.

Ведь уже — и поэт об этом знал наверняка – где-то обсуждался вопрос о выделении солидного зала для торжественного, ему посвященного, заседания. Ведь и местный Союз писателей уже наверняка заложил в смету своих расходов покупку тяжелого, золотом вышитого, густо-голубого, как предвечерне темнеющая синь его любимого азиатского неба, халата. Подобными национальными халатами-чапанами всегда награждают на всяческих среднеазиатских юбилеях. А он, к тому же, был не просто хороший поэт, но поэт еще и официально признанный, Народный. Высшая честь, немногим и достающаяся.

Но еще следовало поторопиться потому, что поэт был предельно болен. Угроза исчезновения на долгие-долгие дни в белоснежной могиле какого-нибудь стационара, понимаемая им весьма отчетливо, подгоняла поэта Файнберга. И он до глубокой ночи, добивая себя недосыпом, правил и правил внесенные в двухтомник стихи, держал корректуру, возился с оригинал-макетом – предлагая или отвергая шрифты, буквицы и заставки.

В стационаре, что совершенно понятно, уже злились, и уже не так уверенно обещали, что успеют вылечить поэта Александра Файнберга ко дню его юбилея. Юбилей должен был состояться в ноябре. А в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября 2009 года он взял, да и устало умер, успев, однако, до конца вычитать все.

II
Случайные встречи делают неслучайной всякую жизнь.

Так однажды некий турецкий военный атташе, почти влюбившийся на московско-советском светском рауте в двадцатилетнюю Анастасию, девушку-девочку, блестяще говорившую на французском языке и легко протанцевавшую с ним несколько танцев, ни сном, ни духом не подозревая того, все-таки косвенно поспособствовал тому, чтобы в начале XX века – в 1939 году – в Ташкенте родился, быть может, лучший из русскоязычных, нет, просто, из русских поэтов послевоенного ташкентского времени – Александр Аркадьевич Файнберг.

Поспособствовал, хотя после того танца, пожалуй что, больше ни разу и не увидел свою счастливую и легко упорхнувшую партнершу.

А ее почти тотчас же просто-напросто вызвали на Лубянку, приветливо предложили присесть у стола и обдумать выбор для дальнейшей жизни: либо она продолжит свои нежные отношения с господином турецким военным атташе, совершенно незаметно позаимствовав у него на некоторое время нужные им бумаги, либо – ее расстреляют.

То есть, по сути, для жизни девушки-девочки, блестяще говорившей на французском языке, в ее двадцать счастливых лет выбора уже не было.

Но Анастасия, живущая по законам порядочности, воспитанными в ней ее отцом – представителем компании «Siemens» в России, жизни, предлагаемой ей, не избрала, отказавшись, согласившись на смерть.

А ее почему-то не расстреляли. Только чтобы в дальнейшем так глупо себя не вела, выслали из столицы Москвы в столицу Колымы – в мутно-промозглый зэковский Магадан, даже куда-то еще и под него – в какую-то деревню Комарово.

Про испытанную ею – зэковскую и полузэковскую жизнь уже, пожалуй, до капельки все рассказано. Про ту жизнь, что и для здоровенных мужиков легко оборачивалась смертью…

Перед ссыльной же девчонкою смерть в задумчивости остановилась. Забери она ее к себе сейчас – и некому станет писать на Большую, будто вольную землю ни зэковских писем, ни зэковских прошений и жалоб. Только девчонка для них делала это, спасая тем самым других и, как оказалось, еще и себя: разрешили перебраться в Красноярск.

В то время здесь уже трудился выпускник Технологического института Аркадий Львович Файнберг, честно отрабатывающий свое направление сюда главным инженером на спиртовом заводе.

Красноярск, конечно, не Гатчина, не Царское село, откуда он произошел родом. Но работать здесь оказалось можно, особенно после того, как в заводоуправлении появилась красавица-машинистка Анастасия. Ухаживающие у нее были, но осторожничание в них – девчонка-то из зоны – все-таки преобладало: побаивались делать это в открытую. Аркадий же – не побоялся…

Поженились через три месяца.

Жизнь пошла по-советски ровная, но и по-советски обманчивая в своей внешней ровности. Вежливый вызов уважаемого главного инженера в комнату местной «Лубянки», где ему столь же вежливо предложили подписать список сотрудников завода, назначенных – как он понял – в очередные «враги народа», поломал все. Не подпишешь – сам добавишься в их число. Ему уже была протянута омокнутая в фиолетовые чернила деревянная ручка с новеньким стальным пером, похожим на наконечник не выпущенной пока в смерть стрелы. Но он – отказался.

— Эти люди – честные работники… — попробовал доказать Аркадий. Впрочем, договорить ему не дали, вежливо подписав пропуск на выход из – всегда страшного этой своею внешней вежливостью – здания: рано еще арестовывать. Формально требовалось, перепечатав бумаги, добавить в им не подписанный список и его фамилию.

Вариантов для сохранения жизни впереди не виделось. Хотя…

Оставался один знакомый Аркадия – министр пищевой промышленности Анастас Микоян. Ему он и позвонил.

— Единственное, что, быть может, я смогу, так это – переназначить тебя. Готов предложить работу в Ташкенте или Кишиневе? Выбирай! — сказал Анастас и быстро повесил трубку.

— Рукой судьбы стал мой старший трехгодовой тогда брат Лева, — посмеиваясь, вспоминал Файнберг. – С него сняли шапку и бросили туда две бумажки – жребий. Лева вытянул ту, где стояло – «Ташкент»…

Еле-еле успели уехать.

В 1939 году, в ноябре, азиатский Ташкент принял нового, родившегося уже здесь жителя – Сашку Файнберга.

Он боготворил свою мать. И его ноябрь – навсегда стал их общим месяцем…

«Я с весны уж на кладбище не был. // Вдруг увидел, ступив за порог, // что не снег это падает с неба, // а единственный мамин платок. // Не явилось бы это виденье. // Но ноябрь стоит на дворе. // День рожденья. Ну да. День рожденья. // День рожденья ее в ноябре»

III
Побывав за свою жизнь во многих писательских кабинетах, я – дай Бог, чтобы безосновательно! – утвердился во мнении, что – чем естественнее по своему внутреннему складу, по мироощущению и миропониманию пишущий человек к писательству истинному, чем ближе он к настоящему внутреннему писательскому осмыслению мира, тем менее он нуждается в литераторском кабинете со стеллажами книг и с бронзово-гипсовыми бюстиками классиков на рабочем столе. Можно ли представить такой кабинет у Мандельштама? У Ахматовой? У Цветаевой? Да и существующий в Переделкино Пастернаковский – освобожден от писательской атрибутики до аскетической пустоты.

Не было ничего подобного и у лучших ташкентских – у поэта Александра Файнберга, или – о нем как-нибудь в другой раз – у прозаика Явдата Ильясова; так – живут восточные кочевники, лишь временно остановившиеся со своим литературным караваном на ночлег, чтобы утром уйти дальше, во всемирное и вневременное странствование…

«Свеча? Свеча горела там // и гениальность. // Что ж, милая, осталось нам? // Что нам осталось? // Остался пепел той ночи, // где было спето. // И только, только от свечи // нет пепла»

Впрочем, классический – классичнее некуда! – бюстик Пушкина у Файнберга однажды вдруг все-таки объявился. Точно такой же, какой был в Петербургской квартире Иосифа Бродского – серебристо-увесистый, кудрявоголовый, неподъемный.

Он совершенно не гармонировал с вечной джинсово-свитерной эстетикой Александра Аркадьевича, как не гармонировала она и со всей его общей внешностью официального Народного поэта. Еще когда в 2004 году Александра Аркадьевича Файнберга объявили таким поэтом, то сразу же всем показалось, что в этом официальном почете было явлено какое-то жизненное несообразие. Генеральские погоны никак не шли к его цивильному пиджаку, вернее, к этой самой его – вечно джинсовой — экипировке.

Даже когда джинсовых одежд еще было не достать, на каком-то Международном ташкентском писательском форуме он уже расхаживал среди костюмных писателей в какой-то зеленой кофте: a-la Маяковский из шестидесятников.

Как-то раз я видел выходящего, нет, вальяжно выплывающего из черно-правительственного лимузина народного поэта Николая Тихонова, вот это был Народный! У этого не могло не быть на столе загипсованных — и Пушкина, и Толстого, и Горького. Хоть одного из них. А то и всех вместе общим скопом.

Но тут…

Пушкин явился разом. Объяснимо и не торжественно. Просто съезжающий на свою историческую родину какой-то крымско-татарский как бы поэт, дабы не обременять свой переезд излишней поэтической тяжестью, спустил надоевшего классика в гремящий мусоропровод.

— Это он не Пушкина, это он сам себя туда спустил, — меланхолично сказал Файнберг и водворил спасенного классика на неприспособленную для этого собственную книжную полку.

Кстати, о Пушкине… Совсем не единожды те или иные редакции просили его написать что-либо к очередному юбилею всеобщего как бы любимца, мало нами читаемого, но – не оставляемого в покое. Несомненно, и в своем нынешнем загробном мире, затурканном подобными торжественными отмечаниями многочисленных земных отлетевших дат…

Файнберг отказывался категорически:

— Эта тема для меня табу!

То, что свято и солнечно живет внутри нас, легко тускнеет от равнодушно-обязательной подсветки со стороны.

Абсолютно такой же сакральной для себя темой Александр Файнберг считал и тему Великой Отечественной:

«В какие бы мы гении ни вышли, // мы все-таки не видели войны. // Ровесники, ну кто из нас напишет // «Я знаю, никакой моей вины…»?1 // Не потому ль срывается дыханье, // когда, отбросив новенький журнал, // мы плачем над военными стихами // поэтов тех, кто вправду воевал? // Там жизнь и смерть. Там перед правдой голой // все образы, все ритмы не в цене. // И потому грешить мне чем угодно, // но только не стихами о войне».

Только это вовсе не означало, что она была где-то там, где его не оказалось. Увы, она пригнездилась и в нем, и воспринял он ее очень серьезно, хотя из-за возраста, в момент ее появления, еще не мог понять до конца – а что же она такое, война?

Война промчалась поодаль от него, будто подпрыгивающая полуторка, влетевшая в узкие улочки старого Ташкента, заблудившаяся, управляемая каким-то пьяным водителем, оставившая проломы и царапины на близко сошедшихся глиняных стенах-дувалах. И он – маленький, четырехлетний, тронув детским пальцем эти сумасшедшие взрезы, запомнил их всей чистой памятью детства.

«Тузик мокнет // под оградою. // А у нас на завтрак – // свекла. // А у нас окно // громадное. // Дождик // капает на стекла. // Подышу и нарисую // точку, точку, // запятую. // В нашей группе малышовой // все рисуют // человечков. // А у нас сегодня // снова // не топили утром печку. // А на улице – пикап. // Дождик, дождик, // кап-кап-кап. // Витька знает стих // про дождик. // Витькин папа // был художник. // Точка, точка, // запятая, // минус – рожица кривая. // Мама мне галоши // купит, // когда буду // в старшей группе. // Дождик, дождик, // кап-кап-кап. // Дождик // капает на стекла. // А на улице – река. // А у нас на полдник – // свекла»

Память оставила в нем и деревянно-фанерные самокаты, и тележки на подшипниках, — эти оказались одинаково жизненно необходимы и для счастья мальчишек, и для несчастья безногих инвалидов, выброшенных за ненадобностью – из военной жизни – в Ташкент.

Желтая пыль, поднятая ими, проносившимися по немощеным улочкам города по обычному пути – от дома на Жуковской до Алайского базара, заставляла отворачиваться и чихать встречных мужчин в полотняных костюмах и женщин – в ситце и крепдешине. Несомненно, были среди них тогда и – тут же, почти под боком – квартирующие: Анна Ахматова, Фаина Раневская, Лидия Чуковская, да и сам Корней Иванович, подпрыгивая, гребя руками как веслами по азиатскому воздуху и, непременно, оглядываясь на самокатчиков, тоже, вспоминалось, пробегал около. Жили-то все кучно, хотя и по-разному. Отделяющие привилегии были не у многих. У Алексея Толстого, например…

Всю жизнь Файнберг хотел верить, что он действительно видел всех этих женщин и мужчин. По крайней мере, в том его уверяла и его покойная мама. Убежден был лишь в одном своем точном воспоминании – как тем же мальчишеским скопом бегали в парк Тельмана, где как будто настоящие красноармейские солдаты по-настоящему стреляли, сидели в окопах и подрывали танки: здесь режиссер Леонид Луков снимал какое-то, вроде бы военное, кино под незаманивающим названием – «Два бойца».

IV
Он был порождением и более позднего, по-прежнему небесно-голубого среднеазиатского Ташкента, его золотых виноградных вин, и прозрачно-чистых, искренних, как это вино, порождением шестидесятых годов XX века. Он сам не отрицал в своих интервью этого своего происхождения. И – неизбежного влияния тех же первооткрывателей и воспевателей этих солнечных, оживающих и очищающихся от мрачного сталинизма, годов, – Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского. Особенно последнего. Но я бы – даже вопреки ему самому, сказал иначе – влияли не поэты, но само то время. Оно одинаковыми лучами освещало и московских – Вознесенского и Евтушенко, и ташкентского – Файнберга. Плюс – еще была его студенческая юность, и понимание ее как живого праздника:

«Ах, изводит меня // фонетика // морфология, // диалектика. // От наук // с головой еловою // как в спасенье, // бегу в столовую. // Я сегодня умен // и голоден. // Я сегодня // не ел с утра. // Над столовкой // сияет полдень // и неслыханная // жара. // Через зал прохожу // исторический // и столы задеваю // нахально. // А столы дымят // символически. // И декан жует // эпохально. // Через белый дымок // картофеля // я иду на его помидоры. // Я – // клиент борща с философией. // Я – // клиент из тех, что обжоры. // Помидор – это тоже // планета. // В каждом ломтике // сотни планет. // Там в столовых // жуют поэты, // у которых // финансов нет. // О, декан! // Там живут опальные. // Там задолжник // сдает зачет. // Потрясающе и фатально // вы глотаете // этот плод. // А в окошке // моя буфетчица, // улыбаясь, // грозит заранее, // потому что // никто не лечится // от грядущей // кредитомании. // Лето в городе. // Лето в городе. // И в столовую со двора // через окна // вплывает полдень // и неслыханная жара. // Я кусаю // умытые овощи, // беспощадно и откровенно, // над салатом склонясь, // как чудовище, // пожирающее вселенные»

Не бесспорно, но и не безистинно то, что лучшие стихи в нашей жесткой современности пишутся все-таки поэтами не-гуманитариями. Тем более что – и я это прекрасно понимаю, – любое обобщение не верно… Но, однако, все же есть у стихов, писанных филологами и историками, даже и журналистами, некая ватность в строках их письма, некая предметная расплывчатость в образах, ими возводимых на пьедестал очередной строфы. Куда как точнее поэты, пришедшие в литературу из строгой и совсем не абстрактной жизненной прозы. Их стихи – это всегда некие острые сколы, некие опасно ребристые камни, отколовшиеся от холодных горных хребтов, а вовсе не некая галька, обточенная и обкатанная литературными волнами.

Могла бы, пожалуй, подобная литературная обкатанность случиться и с файнберговской строфой, будь он всего лишь дипломированный филолог. А только его отличало ото всех многих прежде всего то, что во все дни своего существования он еще оставался и геологом, геодезистом, топографом по своему первому – жизнью навязанному – образованию.

Литературный анекдот, случившийся с Александром Файнбергом, когда он работал в газете «Ташкентский университет».

В очередной номер газеты «Ташкентский университет», делающий ее молодой поэт, журналист и, одновременно, студент этого высшего заведения Александр Файнберг, поставил заметку о летней экспедиции университетских археологов. В ней говорилось о том, как они после многих-многих лет поиска, наконец, нашли и успешно раскопали то место, где некогда стояли воинские части древнего полководца Александра Македонского, пришедшего в Среднюю Азию, чтобы повоевать с персами. Александра Зулькарнайна, как его называют здесь.

Поставил, сверстал и отправился в цензуру, визировать.

— Нельзя, – в категорической форме сказали ему там. – Немедленно снимайте заметку. Или мы совсем не подпишем номер в печать.

— Но отчего? – искренне подивился Файнберг.

— У нас есть инструкция, по которой запрещено указывать дислокацию абсолютно всех воинских частей, где бы и когда бы они располагались.

Фанберг не стал спорить и снял заметку. Кажется, уже начинал тогда понимать, — в какой стране он живет.

V
Не знаю, как кому, а мне то и дело слышится в его самых наинежнейших, самых лирических стихах некое раскатистое «р» — будто горные реки ворочают гранитные глыбы, будто горные обвалы пересыпают опасные спуски с пройденных перевалов, будто рокочущее эхо мечется между взгромоздившихся друг на друга хребтов.

«Осталось немного… Осталось немного… // На небо взглянуть и расстаться с дорогой. // В пылающей роще, забыв про обиды, // куста не ломая, коснуться рябины. // Осталось понять, вспоминая утраты, // что так же страдают деревья и травы. // Студеный родник… Он горит, как икона. // Чеканные листья на дне родниковом. // Осталось услышать закатную птицу. // Пред ясной водой на колени склониться. // Осталось понять, что настала усталость. // Как много осталось… Как много осталось»

Материальный мир древней Азии уже в юности обнял его так крепко, что он не смог освободиться из его жарких объятий до конца своей жизни. И полюбил их, как любят свой тяжкий крест, радуясь, что посчастливилось нести его не кому-нибудь, а именно тебе. Все эти желто-алые яблоки, рассыпанные по горячим осенним столам, все эти громадные красно-сиреневые юсуповские помидоры или же помидоры «бычье сердце», величиною в мужской кулак, все эти голубые пиалы, полные медно-желтым горьковатым зеленым чаем и, наконец, все эти черные железные казаны, раскаленные на невидимом в жару азиатском огне, клокочущие бараньим мясом, вертящимся во вспененном – тоже золотом – масле, виделись им такими, какими могли видеться даже и не поэту, но художнику, фламандскому какому-нибудь живописцу.

«На столах хрустит капуста. // Пальцы мнут капусту всласть. // Здесь от сока и от хруста // можно в обморок упасть. // Начихаешься от специй. // Ступок стук да лезвий свист. // Скачет в чан горошек перца // и летит лавровый лист. // В кочерыжку, брат, вгрызайся! // Здесь ни званий, ни чинов. // Здесь морковь, как уши зайца, // прыгает меж кочанов. // Здесь на спесь махни рукою. // Ей, капусте, все равно, // у кого коньяк с икрою, // у кого с треской вино. // Потому она капуста, // и хвалить ее не грех. // Не у всех одна закуска, // но рассол – один для всех»

Или вот еще, совсем чудесное:

«Однако острослов пришел на той. // Желудок он с утра держал пустой. // И вот на разрисованном лягане // вплывает плов горою золотой // (…) // Я тоже вырос в голубом краю. // Себе я плов рукою подаю. // Пускай Европа бьет об зубы ложкой. // Я ж не предам родную пятерню. // (…) // Однако стала холмиком гора. // И значит, шашлыку пришла пора. // Чего ты испугался, европеец? // Не надо было ужинать вчера. // Поднос готов. Издав приятный стук, // легли шампуры в равноправный круг. // И кровь граната брызнула на мясо. // И уксусной росой умылся лук. // Тоскуя в маринаде со вчера, // дохнула в ноздри терпкая зира. // Вперед, вперед, друзья мои – шампуры! // Сначала слово? Нет, уж. Вертела! // Обжаренные в меру на угле, // шипят куски в густой и острой мгле. // Поймешь, едва зубами прикоснешься – // такого мяса не едал Рабле!»

Вкусовая, вкусная метафоричность описываемого, со всего размаха, красочными пластами брошенная им на стихотворное полотно, подчас вырисовывала такую картину, которую вполне можно было, сняв с листа исписанной им бумаги, окантовывать рамкой и вешать на стену в музее живописи. Это не была этнография. Это была именно станковая живопись. Он сам наслаждался ею, радуясь и предстоящему наслаждению других.

Минусом таких его нередких картин, написанных вакхическим маслом, было то, что из них уходила некая метафизичность, без которой поэзия – лишь блаженная игра на всемирном пестро-красочном языческом карнавале.

Слава Богу, что по сути своей Александр Файнберг все-таки был тонкий график, нежный акварелист, философ, знающий, понимающий, ощущающий языческую красоту жизни, но и перешагнувший уже ее, провидчески, интуитивно разглядев над нею и некую никем не объясненную до конца высшую ценность.

Самое удачное у него, у насквозь русского поэта, получалось тогда, когда в нем, как и в большом пространстве вокруг, рядом, вдруг сходились, поддерживая и дополняя друг друга, образы азиатского Туркестана и не менее азиатской, но все-таки и как бы европейской России.

«Это что, скажи, творится // в благородной Бухаре? // Дел нездешних мастерица – // вьюга пляшет на дворе. // Воют снежные воронки. // Холод – бука. Ветер – власть. // Кувырком летит ворона, // каркая, как матерясь. // Ай, да умница Морозко! // Без прогноза да на двор. // В белой мгле над перекрестком // «SOS» мигает светофор. // Не всегда тебе веселье, // благолепье да жара, // хоть разок понюхай север, // золотая Бухара. // Вьюга старые плакаты, // что белье с веревок, рвет. // Улетает к Самарканду // чей-то коврик-самолет. // Я в сугроб ступлю с порога. // Юг и вьюга. Чудеса! // Минарет, как перст Пророка, // указует в небеса»

VI
Он не старался быть «профессиональным» поэтом, хотя был им до мозга костей. Он не вытягивал из себя обязательные, каждодневные строфы запланированного накануне стиха. Методическое – «ни дня без строчки» — было не для него, было не им. Файнберг сам признавался:

— Я никогда не вымучиваю стихи. Иногда молчу по три года. Но когда это приходит – независимо от меня, тогда я целиком отдаюсь работе. А и тогда – это не я пишу, но что-то словно идет сквозь меня. Какое-то чужое дыхание, ветер, движение. Я – как поющий тростник… Я даже не знаю, что будет во второй половине строчки.

Когда это приходило, жена Инна старалась исчезнуть из дома. На день, на два, на три, на четыре… На всякий случай прибегала домой через эти несколько дней, словно на разведку в иное, не обыденное, а в совсем-совсем чужое, захватившее их квартиру, государство, но, видя, что прежняя власть привычной ежедневности еще не возвратилась, тихо нажаривала сковороду картошки и опять убегала к сестре от греха подальше.

Тем не менее, даже и уловив это дыхание, этот дух, это движение поэтического ветра сквозь выпевающий песнь тростник, ему, естественно, было необходимо абсолютно материалистически записать уловленное на предельно прозаической бумаге предельно земными буквами. И тут без столкновения одного с другим, без стыковки первого со вторым, без взаимопроникновения, без адекватного созвучия услышанного с записанным, было не обойтись. Файнберг исчеркивал черновик за черновиком. Исчеркивал, не творя варианты, не испробывая на зуб и на вкус синонимы одного и того же слова, но — ища единственно точное, измеренное по иррациональному камертону. Не поднимаясь со стула, отбрасывал за спину — лист за листом — измученную бумагу, скомкав ее в комок. И к концу этих запойных дней пол в его кабинете был устелен этими белыми комками, будто кто-то рассыпал не понравившиеся ему на вкус сладкие шарики конфет Рафаэлло, или же – кислые шарики восточного сухого творога — курта.

«Всему поэт, откройся на заре. // И до могилы не живи иначе. // Прельщайся всем, что видишь на земле. // Люби и пой. // Дай Бог тебе удачи. // Но не прельстись, поэт, беловиком. // Он без тебя сумеет всплыть наружу. // Есть черновик, // что вечно под замком. // Никто тебе так предано не служит. // Он – кровь и плоть твоих грядущих книг. // Он – творчество, // он – мужество, // он – главный. // Пускай потом к тебе приходит слава. // В ночи ты слезы льешь на черновик. // Черновики… // Они просты как будто. // Но за измену мстят они всерьез. // Ведь не слова таят они, // не буквы, // а голоса неведомых нам звезд. // Храните их, поэты, осторожно. // В них к Богу есть невидимая нить. // Стихи свои всегда запомнить можно. // Мгновений этих вам не повторить. // Вы не по рифме, вы по крови братья. // Да будут ваши взлеты высоки. // Но только ни за что не умирайте, // пока вы не сожгли черновики»

VII
Он не был верующим – в догматическом смысле этого слова – человеком. Но высшая духовность, не так уж редко открывающаяся читателю в его стихах, сбивала с отношения к нему, как к атеисту, или же, на худой конец, как к агностику, как к живой части какой-либо мирской конфессии. Этот сбой дал себя знать даже на его похоронах: хоронили поэта в гробу с черным православным крестом на крышке. Инна, его жена, перед тем с благодарностью, но – отказалась от похорон «по традиции», как от всей души предложил ей «Сохнут», — и крест не убрали. Зато уже и над могильным свежим холмом из желтой азиатской лессовой глины, какая-то женщина, сидя на корточках, что-то долго шептала перед пучком горящих свечей, воткнутых перед нею. А рядом стоящие мусульмане, должно быть, и поэты, которых он так много переводил, обратив к лицу раскрытые, сведенные вместе ладони, вышептывали и свою, отпускающую его, молитву.

— О-омин! – растяжно говорили одни.

— Аминь! – строго завершали другие.

А он всю жизнь одинаково слышал всех.

«С вами я навек повязан, братцы, // общим горем, общею виной. // Но веревку мылить иль стреляться – // это вы решайте не со мной. // Горек хлеб, и в никуда дорога – // в этом я вам кровная родня. // Но являться выскочкой пред Богом? // Нет уж, братцы. Это без меня»

VIII
Делая очередной номер журнала «Звезда Востока», я поставил туда и «Requiem» хорошего, ташкентского тогда еще, а не московского, поэта Вадима Муратханова. Поставил – и засомневался, — не обидится ли Файнберг: в стихах – хоть и мельком, почти намеком, но упоминалась его, файнберговская, любовь выпить. Собственно, в стихах это был уже как бы и не Александр Аркадьевич Файнберг, но – образ, фольклорно переросший свой прототип, сделавшийся метафорой, знаком. Все так, да не обидится ли прообраз знака, метафоры?

Решил показать стихи А.А. до публикации, хотя уже и на корректуре.

— А-а-а, Вадим, — сказал Файнберг, взглянув на имя автора. И сказал так, таким тоном, что стало ясно – порадовался, что, вот, живет на свете хороший поэт Вадим Муратханов, пишет хорошие стихи. И вовсе не важно – про что. И при чем здесь он, Файнберг, если разговор идет о талантливых стихах.

И это не было его некоторым снисхождением, или – не дай Бог! – равнодушием. Но – почти нескрытой, почти заметной радостью поэта о поэте.

Вообще, чтобы кому-либо пришлось назваться настоящим русским поэтом в Узбекистане, необходимо было, чтобы он, Файнберг, узнал о тебе и менторски, и обязательно лично, благословил входить твоему литературному кораблю в здешнее неверное литературно-поэтическое море, с его настоящими штормами и игрушечно-графоманскими бурями, с его болотным провинциальным затишьем и смиренным покачиванием на официальном государственном рейде. Прочтение им твоей книги и одобрение ее было равносильно выдаче гербовой грамоты на твое личное литературное дворянство, на занесение твоего имени в бархатную книгу местного поэтического царства.

Он всегда был строгим судьей, тем порогом, за который не удалось переступить ни одному графоманствующему карьеристу, ни одному литературному приспособленцу. При этом он был удивительно добр и, чувствуя в пишущем человеке пусть самые малые, но все-таки поэтические задатки, как бы авансом благословлял его на будущий трудный путь профессионального литератора.

Но при этом – прекрасно разбираясь в людях — вполне мог резко невзлюбить носимого всеми на триумфальном литературном щите самого наиталантливейшего писателя. Одного из них, признанного едва ли не всемирно, рискуя остаться в одиночестве, тотчас же отторг от себя, больше того, — вообще вытеснил из собственной литературной и мировоззренческой вселенной. И — только лишь за то, что этот общепризнанный почти классик тихо попросил знакомого милиционера пристрелить дворовую собаку, время от времени подвывающую и лающую из-за своих собачьих проблем. То есть, тем самым мешающую общепризнанному творить нетленное. Удивительно, но и в этом тоже Файнберг оказался поэтически прозорлив: позже отринутый им писатель – редчайший случай! – был с позором изгнан и из Международного PEN-клуба, правда, за что-то еще другое.

«Очень будет интересно. // Со свинцовым ветерком. // Если памятник Дантесу // вдруг поставят на Тверском. // Кто лопатой челобитной // вкруг него расколет лед? // Кто полотнище сдерет? // Очень будет любопытно»

Выбор слова, еще не произнесенного, это всегда осуществление Божественного дара, предоставившего нам волю к выбору. Слово – поступок. Уничтожение поступка – уничтожение слова, пусть и произнесенного, как переписывание его. То есть слово – как черновик, привычно выкинутый за спину. Но тогда – для поэта, писателя – поступок ведь тоже может оказаться черновиком…

Так однажды Александра Файнберг переписал целый свой день, уже почти не состоявшийся и неудачный, на удачный и состоявшийся.

С утра у него началась рыбалка с друзьями. Их лодка выплыла к центру озера и застыла среди еще густого, еще только-только начинающего расползаться клочьями, как расползается размокшая бумага, облаков тумана над ним. Солнце мутнело утренним холодом, заставляя вздрагивать и думать о слишком медленно приближающейся теплоте больше, чем о не клюющей пока рыбе. Потом бесшумно прояснело, с берега, кроме шлепанья волн по скользкому илу, стало доноситься и первое шелестение листьев, обсыхающих от росы, отряхивающихся и согревающихся. Рябь озера же, наоборот, потеряла свой предутренний серенький дрожащий оттенок, выстеклилась голубым цветом и принялась, покачивая, отражать окружающий лес, сглотнувший последний туман, и низко над озером летящих птиц, ничуть не обращающих внимания на ссутулившихся в сонной лодке ожидающих клева людей. И именно у Файнберга – как ни у кого из них – тогда возникло такое ощущение от непередаваемого счастья, от предложенной им и сейчас, и сегодня удивительной жизни, что он боялся пошевелиться, — только бы не спугнуть, нет, не все еще никак не клюющую рыбу, но вот это свое ощущение поднебесного земного мира и себя – счастливого – в нем.

Целый день прожил он в этом, Бог весть, кем подаренном счастье… И о какой рыбе тут могла идти речь, если и холодеющее утро, и солнечно прогретый день, и вечер, вновь подувший холодом ряби в последнюю теплоту леса, оказался прожитым и завершенным в абсолютно экзистенциальном переживании восторга. Казалось – ничто не могло испортить его, это счастье, оно достигло непередаваемого словами предела. Даже треск обломанного сучка, даже брызги от неудачно шлепнутого в воду весла могли помешать его существованию.

Однако же, помешала рыба.

Большая, серебристо стальная, будто личинка будущей какой-то подводной лодки, с криками и матом всей дружной компании рыбаков, была, наконец, вытянута из глубин и задергалась, умирая, на дне лодки под их сапогами.

День завершался рыбацким успехом, шумным говором всех, опьяневших от такой уже нежданной удачи. Всех, кроме Файнберга.

Когда же лодка уткнулась своим носом в чмокнувший от удара береговой ил, обрушилась тишина. Рыбины не оказалась, — Файнберг успел спустить ее за борт и теперь счастливо сидел на корме, тихо покуривая…

День был им возвращен в свою завершенность. В завершенность счастья. Лишних предметов в том его поэтическом счастье уже не предусматривалось.

Я уверен, не будь тогда их лодка уже на холодеющем берегу, друзья поэта Файнберга выбросили бы его за борт.

«Кто в меня только ни верил, // в сердце надежду тая. // Верили травы и звери. // Верила мама моя. // Все я сменял на свободу. // Вот и стою у могил. // Травы пожег за собою, // доброго зверя убил. // Вот я и волен, как птица. // Что ж неприкаян, как вор? // Что же мне больше не снится // с детства желанный простор? // Где мои дальние страны? // Где океаны-моря? // В небо на коршуна гляну – // коршун летит от меня. // Белый такыр под ногами. // Пуст мой рюкзак за плечом. // Стыд ли меня обжигает? // Зной ли мне губы печет? // У родника на колени // я опущусь, как старик – // тихо с моим отраженьем // в землю уходит родник»

2 комментария

  • александр махнёв:

    поразительно! замечательно хорошо написано. и о том о ком надо. как же это так: «нет комментариев»?

      [Цитировать]

  • Ольга Архипова:

    Огромное спасибо автору! Чувствуется талант и любовь к нашему любимому поэту — Александру Файнбергу!

      [Цитировать]

Добавить комментарий

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.