Ещё Яков Кумок. Часть 4 Искусство
О Ташкенте, «Звезде Востока», эвакуации, Тезиковке
В 1966 году Ташкент был разрушен землетрясением. Постановлением ЦК КПСС восстанавливать его должны были все республики. Явив, таким образом, на деле идею дружбы народов. Что, само по себе, замечательно. В Ташкент отовсюду отправлялись бригады рабочих, специалисты и стройматериалы. Местный журнал «Звезда Востока» решил слиться с массами в общем порыве и внести посильный вклад. Он пригласил российских писателей публиковаться в номерах, гонорар от которых пойдет в пользу пострадавших от стихийного бедствия. Благородно. На самом деле, за этим скрывалась хитрая игра в духе того времени. (Что ни в коем случае не означает, что авторов обманули. Их не обманули, и гонорар действительно не заплатили.) Под покровом благотворительного тумана редакция намеревалась тиснуть произведения, запрещенные цензурой. Надеялись, что цензура не станет особо цепляться к номерам, посвященным столь возвышенным целям.
Так и вышло! Расчет оказался верным. Увы, вместо нескольких номеров удалось выпустить всего один. Разобравшись в надувательстве, власти разгромили редакцию, а главного редактора сослали в глушь, в Нукус. Дав, чтоб не помер с голоду, статус корреспондента «Огонька» по Кара-Калпакии.
Мне невероятно повезло! Я успел вовремя представить рассказ, а редакторы вовремя поставить в номер. Это был ставший знаменитым номер третий за шестьдесят седьмой год. Когда он появился в Москве, то произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Он был напичкан запретными материалами. Здесь был впервые опубликован рассказ Бабеля «Колывушка», «Записки на манжетах» Булгакова, «Голос отца» Андрея Платонова, стихи Вознесенского, Окуджавы, Ахмадулиной и много еще всякого, чего ранее в печать не проходило. «Михоэлс» (рассказ Якова Кумока. – Э.Ш.) попал в славную компанию.
Однажды достаю из почтового ящика корреспонденцию, глядь, из него выскользнул и на пол упал конверт. На нем отпечатанные на машинке мелкими буквами адреса: мой и отправителя. «И. Эренбург». Батюшки. Это имя тогда высоко стояло. Илья Григорьевич одарил меня одной-единственной по-королевски щедрой строчкой: «Ваш рассказ мне понравился».
«Михоэлс» принес мне радость знакомства с Александром Григорьевичем Тышлером. Самобытный художник, он много лет проработал в ГОСЕТе и Соломона Михайловича Михоэлса близко знал. Я стал захаживать в его квартиру на Масловке; он дарил мне свои буклеты с лестными надписями.
А в Союзе писателей, мне рассказывали, бушевал его вождь Софронов. Размахивая номером журнала, он кричал: «Яков Кумок! Российский писатель!» Он и слыхом о таком не слыхивал. Следовательно, его нельзя было под таким титлом печатать.
Нет, «Михоэлс» вовремя приспел. Его заметили. И как удачно получилось, что «Новый мир» его отверг.
Толпа на площади
По врожденной ли, а скорее всего по возникшей склонности – с детства я жаден к толпе. Помню, как на открытых платформах – в кружок, детей в середку – держали люди гуртовое спасительное тепло. Зиму сорок первого – сорок второго перемогли мы на хуторе в саратовской степи. Летом и там появились войска, заерзали прожекторы, высвечивая плошки на угольно-чернильных облаках. И мы подались на загадочный юго-восток.
Эвакуация, скрежещущая пересыпь просмоленных шпал… Годов мне было – девять, кажется, ткни память – всплывет родная улица, лестница на второй этаж, киска Вита, которой, прибегая из бомбового убежища, наливал молока… Нет! Оскальзывается память, упрямо отсчет начинает с рокового воскресного утра. Так, думается, и все человечество – как ни вертись, безмерное прошлое свое делит на до войны и после. И странно, что уже повзрослело поколение, не знающее этой секущей даты. Да, верно, знает. Не может иначе. Хоть в предпамяти где-нибудь, но знает.
Так вот. Три было площади в Ташкенте, где постоянно жила толпа: Привокзальная, базар в Старом городе и Тезикова дача. На первую приходить я страшился. Недавно еще сами мы бедовали на ней две недели, пока мама искала работу и дешевое жилье, желательно с дощатым, а не глиняным полом. На ночь одеяла раскатывали прямо в пыль. Площадь превращалась в ночлежку… Воцарялись созвездия, незнакомые и спокойные. А на земле покоя не было. Стонали на путях «кукушки», «хруп, хруп» – били платформу солдатские подковы, а между спящими все кто-то ходил, кто-то кого-то искал. «Вы не из Киева?.. А я подумал, из Киева».
«Воры!?» – поминутно вскакивала мама. И все же не устерегла сперли у нас подушку. Какая там ценность по нынешним временам, а сколько слез было. Мы с сестрой постоянно хотели спать. Однажды я упал и уснул на мостовой, и добрые люди снесли меня к нашим узлам. Узлы эти мы весь день перетаскивали с места на место, прячась от солнца, и впоследствии, попадая на площадь, я невольно принимался отгадывать: на этом месте ночевали… и этот ли камешек мне в бок давил… И без особой надобности я к вокзалу не приближался. Старый город был от нас далеко, зато на Тезиковке я, в сущности, безнадзорный, отводил душу.
Катта бозори
Дачи-то никакой не было, как и ее владельца, купца Тезикова. Это все было когда-то. А потом на ее месте расцвела, наверное, без санкции горсовета, знаменитая на весь Туркестан толкучка. О, какое обильное разнообразие лиц, говоров, жестов и товаров. Приобрести здесь можно было буквально все: от польской конфедератки до университетского диплома. Партию маргеланского шелка – пожалуйста, дагестанские кинжалы, хлебные карточки, американское исподнее и консервы… Да что перечислять, пустое дело. Умолчу я и о дымчатых бутылях с самогоном и о приветливых женских взглядах.
Катта бозори – большой базар – собирался по средам и воскресеньям. Придешь спозаранок, но уже формируется колонна метров за двести от входа, на улице Першина. Став в нее, необходимо было набрать побольше воздуху в грудь и шевелиться как можно меньше, чтобы выжить. Всех несло само собой. Лишь у самых ворот приходилось поработать локтями, выбирая направление: правая ветвь людского потока катилась к шумной речке Салару, на скотный двор. Там пахло мочой и жмыхом, лежали верблюды и рядом – велосипедные седла, спидометры, тележные колеса, подшипники, хлопали хвостами коровы и гонялись друг за дружкой ишаки.
Океан же, в который впадало второе – основное русло, лежал прямо… то есть не лежал, конечно, а волновался, рокотал, хлестал, бушевал – с шести утра до шести вечера. В него я погружался ежедневно.
Во-первых, здесь можно было заработать честным трудом, если удавалось незаметно вынести из дома ведро. «Есть ха-а-лод-ная вода, лучше пива и вина». За кружку давали копейку-две.
Во-вторых, меня уже знали. Старик Борисов, например, торговавший скобяной мелочью, завидев меня, наклонялся к своей соседке.
– У этого мальчика часто бывают такие печальные глаза… – И отваливал мне горбушку с салом или горсть кураги. Старик носил шикарную бороду, надвое расчесанную, и я подозревал, не сам ли он купец Тезиков, скрывающийся от возмездия за прошлое богатство?
А в-третьих, тянуло меня сюда и потому еще, что полюбил я примечать за разными людьми…
Этот человек
Он приезжал! На двуколке, сам правил! Представьте мою зависть. Обычно в полдень. И час-полтора толкался среди торгующихся, редко приценивался и еще реже покупал, да и то безделушку какую-нибудь: насвайницу или расписное узбекское блюдо. У него их много, наверное, накопилось.
Лужайки он проходил упружистым бесцеремонным шагом. На нем желтые ботинки, кепи шестиклинка.
Примечательная у него была нижняя губа. Она покрывала верхнюю и дьявольской обладала выразительностью. Стоило ему чуть изменить ее форму, все лицо менялось, становилось то задиристо-высокомерным, то угрюмым, то задумчивым.
Некоторые интересы у нас с ним совпадали: слушать песни слепых или Сеньки-скомороха похабные частушки. «Юх! Юх! Взяла Машка двух!» Похрюкивает Сенька, повизгивает, приплясывает, непристойно почесывается – и вдруг жахнет затравленно-просительным взглядом по зрителям. «Давай про белу лошадь!» кричат… В один прекрасный день Сеньку увели, и по базару прошмыгнул слух, что в нем изобличили немецкого шпиона.
Ах, Тезиковка, вече безродное, слезы голодные, сухие подсчеты и драки инвалидов… Признаться, в этом мире, деловом и шумном, где одни скорбно цеплялись своею ветошью за жизнь, а другие – ею же – от жизни укрывались, – не очень приятно было видеть праздного наблюдателя. Поэтому я даже обрадовался, когда карточный шулер Гударь, расположившийся на паласике под древним карагачом, втянул его в игру. Сообщников Гударя я давно приметил! То были: рыхлый громадный мужчина с костылем, похожий на Сильвера из «Острова сокровищ», и невзрачная женщина с неизменной кошелкой. «Обчистят губастого», – решил я. Первоначальные ставки по четвертаку (25 рублей) он, и верно, проиграл, но потом вот что произошло.
Уже вывернуты были карманы двух наивных колхозников, заклад взвинчен до шестисот рублей (сообщники на это мастера были), и людей кругом много собралось, когда губастый быстро нагнулся, поставил на крайнюю справа карту, перевернул ее – туз! – выдернул деньги из пальцев побледневшего Гударя, выпрямился, поморгал равнодушно-виновато. Я обмер. Сильвер почуял неладное. Выпучив сивушные белки, он ткнул счастливца в шею большим пальцем и просипел, – а от сипа его леденел даже единственный на базаре милиционер:
– Гей, лысый!..
– А?
– Пшел!.. Перемать…
Лысый обвел собравшихся крайне изумленным взором.
– Вы послушайте… Где же правда? Ведь я же знаю еще много других способов! Дай карты! — Он решительно и отчаянно присел рядом с Гударем. – Ты сбрасываешь туза вот этими пальцами. Так? Но можно еще и вот так… Рраз! Где туз? Ага… А теперь смотри… Рраз! В середке! Хе-хе-хе… – он тоненько рассмеялся.
– Но лучше такой способ. Раскрываю веером… Внимательней…
Вдруг он швырнул карты и стал медленно и тяжело подниматься, и смотреть на медленное и тяжелое вставание его было трудно. Вот лицо его: нижняя губа вспухла от усталости и презрения.
– Мерзавцы! – коротко пояснил он. – Что с ними сделаешь?.. Товарищи, кто проиграл? Возьмите ваши деньги. Вы, кажется? И вы. Вы тоже, гражданин? Что-то я вас не помню. Ну, все равно.
И он зашагал к своей двуколке.
Сильвер нагнулся и сунул Гударю увесистый предмет, завернутый в тряпицу. Возможно, это был наган. Женщина с кошелкой спросила вполголоса:
– Двадцать пятый?
Мы, базарные мальчишки, уголовную феню кумекали. «Двадцать пятый» – это «мусор», милиционер, угрозыск. Гударь остановил их.
– Жид из НКВД. Вишь, на тачке. Погоди, наш час пробьет…
После войны некий бродяга по кличке Гударь поднял восстание против советской власти. Дело было в плавнях Аму-Дарьи и, чтобы бандитов оттуда выкурить, подожгли камыш. Сорок седьмой год был засушливый, пламя взметнулось на сотни верст. Вся живность погибла. В газетах об этом не писали. По радио молчали. Слух в народе, не больше. И потому, было ли так в действительности и точно ли это тот Гударь, бывший наперсточник и шулер картежный, которого наблюдал я на Тезиковке, не знаю.
Театральная маска
Зима синяя, солнечная, по утрам морозец прибивал пыль и приарычную траву.
Мама часто водила нас в театры, особенно в ГОСЕТ (Государственный еврейский театр). Он тоже отбывал эвакуацию в Ташкенте. Мне повезло: я видел спектакль во время землетрясения – да, тот самый, о котором сейчас критики вспоминают всякий раз, когда им нужен пример актерского самозабвения.
Мама надевала крепдешиновое платье – единственное, оставшееся с мирного времени, густо пудрила исхудалые щеки, брала сестрину детскую сумочку.
Детство для нас, когда мы вырастаем, полно загадок. Почему мама водила нас часто в театр? И цены были не по зубам, и до войны она вообще предпочитала кино. До войны они с отцом часто разговаривали, спорили об этом – о кино, о театре и о ГОСЕТе, и, наверное, в память об этих разговорах, казня себя за то, что не соглашалась тогда с отцом, она и покупала теперь билеты, выбиваясь из скуднейшего бюджета. То было незадолго до страшного извещения, и предчувствием его, и иссушающим внутренним заслоном от предчувствия надеждой, что минует ее самое страшное, и была заполнена каждая минута длинных маминых суток. За всю войну она и не заснула, по-моему, ни разу.
Потом черед пришел и крепдешиновому платью отправиться на Тезиковку. Я наткнулся на маму у овощного ряда. Сроду там платья не продавали. А может быть, она надеялась, что покупатель не найдется. Мне следовало быть в школе, но я подошел к ней. Она будто и не удивилась, и ей, кажется, стало легче отдать платье.
Но в тот вечер она была еще в своем крепдешине. После антракта, когда на сцену вышли Лир и шут, произошел первый толчок. Запахло пылью. В рядах пронеслось замешательство. Ближние к выходу вскочили, взвихрилась давка. И тут начался гул. Не с улицы, не из-под земли – ниоткуда, из вселенной. Зазвенела люстра. Мама схватила наши головы и прижала к своим коленям.
И одному только королю Лиру вольготней стало среди хаоса как естественного продолжения его боли, как подтверждения его права на боль. «Греми во всю! Сверкай огонь!» Сподвижники актера утверждают в своих мемуарах, что он и не заметил землетрясения.
Перепуганные зрители вернулись в свои кресла.
У меня потекла кровь из носа. Я рос слабеньким, душили меня разные болезни – и малярия, и скарлатина. Острее других мальчишек грезил я стать сильным. А тут мне открылась иная сила и надолго определила мое поведение и душевные цели. Впрочем, может быть, это сейчас, пытаясь объяснить себя, я отношу отправной пункт к тому вечеру, а тогда я почувствовал что-то совсем другое. Или вовсе ничего не почувствовал. Детство полно загадок.
И вечное струится время…
Вот что, мнится мне, я тогда почувствовал, осознал. Мы ведь других людей понимаем в меру понимания себя. Меня не очень тревожили злоключения короля, да и плохо я понимал происходящее на сцене. Мало того, я неуверенно знал язык и мысленно, как мог, переводил реплики на русский. Может, так и все? Значит, не смысл текста заставил людей забыть страх? Просто артист свою боль передавал с такой силой, что люди забыли страх. Значит, есть такая власть над людьми, такая сила, что способна заставить людей забыть необоримый страх. И можно, овладев этой силой, властвовать над людьми, если только узнать, из чего она состоит. А если употребить эту силу на добро, а нам всегда кажется, что до нас никто по-настоящему усердно добром не занимался, то можно заставить людей – ого! – громадные дела делать, войну остановить, например, отца вернуть.
Ну, я очень нескладно объясняю, но с этих пор начались мои поиски невидимой, нефизической силы. Бог мой, что я только ни перепробовал!
Гипноз и телепатию, само собой разумеется, и даже черную магию. Книжки какие-то трухлявые читал, в зрачок собеседника вперялся, мысленно повелевая ему замолчать, а он не замолкал и продолжал плести еще более скучную чушь. В шестнадцать лет, сказавшись сиротой, я пристал к цирку и три месяца болтался на выучке у факира, да только никак не мог усвоить, в какой очередности впихивать в подкладку его цилиндрика китайские фонарики, шелковый стяг и голубя – и был удален.
Все же я закончил школу. К выпускному вечеру подготовил чтение стихов. Путь к чудодейственной силе, мерцалось теперь мне, лежит через искусство, недаром единственный знакомый мне человек, владевший ею, был актером. Да, чуть не забыл, к этому времени уже слились воедино в моей голове и тот человек на базаре и великий еврейский актер – мне попалась его фотография, я ахнул: он!
Сколько раз, бывало, воображал себя один на один с залом. Зал уже тронут моим чтением, и тогда ему, проникнутому моей силой, говорю я, не знаю еще сам какие, но необходимейшие человечеству слова.
Ну, выступил я на вечере, заработал аплодисменты и похвалу учителя литературы. «У вас, знаете, прорезается темперамент, и при должном усердии и работе над собой…» и так далее. Темперамент. Слово найдено. И это все, что он понял во мне, и этим словом он называет клокотание моей души, которое должно было вызвать ответное клокотание в душах слушателей; значит, он не взволнован, значит, есть и другие невзволнованные, но эта сила ведь должна волновать всех, проникать или уж лучше вовсе никого не трогать… Я был усердный и темпераментный, черти бы всё это побрали!
И неожиданно для многих я подал документы не в театральный, а в электротехнический. Мне было все равно, но я вспомнил, что люблю ремонтировать плитки и счетчики и по физике всегда имел пятёрки.
Я стал инженером, работаю на обувной фабрике и прекрасно обхожусь.
Добро… что ж, добро… Сеять добро… Да, может, зло только уравновешивает это самое добро на коромысле, с которым на плечах шаркает человечество по проволоке истории.
Простите мне цирковое сравнение.
Так я думаю, когда мне весело.
А когда мне грустно, одиноко, когда кажется, что кто-то слишком уж бойко макает кисть в ведро со злом и кропает, кропает, и, обожженные капельками зла, люди мечутся с застывшими глазами, готовые вновь вцепиться друг в друга и призывать друг на друга огонь… Тогда я включаю магнитную запись воспоминаний, путешествую вспять, в свое прошлое… Мелькают лица и города. Вот нужный кадр, стоп… Я регулирую резкость и, всматриваясь на экране в губастое, уродливое, вдохновенное лицо, молю, призываю, шепчу:
– Играй, Михоэлс!
(Кумок Я. Страна, где берегут следы: Роман. Повести. Рассказы. М.: Когелет, 2000. С. 374–382.)
Этот (четвертый) текст Я.Н. Кумока из рассказа «Михоэлс», попавшего в тот славный «скандальный» номер «Звезды Востока» (почти — по интенции — аналог московского, тоже скандального, «Метрополя») (Э.Ш.)
Элеонора, спасибо!
Влэд[Цитировать]
Дорогая Элеонора!
Во-первых, спасибо. Действительно — открытие, для меня — уж точно, писателя, который сразу вошел в мою «обязательную программу».
Во-вторых, хорошо, что вспомнили про тот легендарный номер «Звезды Востока». Он достоин отдельного разговора. Вот тема для Вас.
В-третьих, вопрос технический, как Вам удается такие массивы бумажного текста так быстро и ловко переводить в цифровое состояние?
MK[Цитировать]
Спасибо и Вам, Михаил! За нами «следит» поверенный ЯК — ему (ей) очень отрадны эти отзывы, о чем она сообщает «имениннику», он, к сожалению, не пользователь И. И за темы спасибо — да, есть о чем думать и где копать.
А на третье — все просто — сканер: раз-два и готово. Правда, я стараюсь потом вычитывать, т. к. бывают сбои, но их мало.
Eleonora[Цитировать]
Сканер и Файнридер? Или другая программа?
barbaris[Цитировать]
Точно, файнридер — только теперь узнала. Когда нужна «фотка» — жму в один значок, текст — d другой. Темнота.
Eleonora[Цитировать]