“Лист с неровными краями, сохрани мои стихи…” Окончание Искусство История Ташкентцы

Автор Устименко Алексей. Начало здесь.

Литературный анекдот от Файнберга, рассказанный им по телефону.

Как-то однажды ночью, часа в три, писателю – Файнберг уверял, что им был Мирмухсин – захотелось поработать над новыми, только что пришедшими на ум, вариантами текста. Подошел к столу, но вдруг оказалось, что по каким-то там причинам в доме отключили свет. Ни минуты не колеблясь, он набирает телефонный номер министра энергетики Узбекистана и высказывает ему все то, что думает по этому поводу: что, вот, он, уважаемый, заслуженный и общепризнанный писатель не может работать, творить, что нет возможности – отключили свет, что это безобразие, etc.

Министр соглашается, что, да, конечно, это безобразие, что такой уважаемый, заслуженный и общепризнанный писатель как Мирмухсин не может работать, творить, поскольку отключили свет. Обещает разобраться и все исправить.

Через десять минут после разговора свет в кабинете Мирмухсина загорается, и он садится за стол записывать пришедшие ему на ум варианты текста.

На другой день, вернее, в те же три часа ночи, в квартире спящего Мирмухсина раздается телефонный звонок:

— Вас беспокоят по поручению министра энергетики… Со светом все в порядке? Горит?

На следующую ночь – еще один звонок, все в те же три часа после полуночи:

— У вас все в порядке? Свет есть?

На третью ночь Мирмухсин уже не спал – ждал звонка. Но, кажется, больше ему не звонили.

IX
Он хорошо и много рассказывал о многочисленных своих встречах с самими разными людьми. И особенно – о знакомых писателях. Он вылущивал их из академической кожуры, снимал с них газетно-книжную одноцветную кожицу, освобождал из-под книжных обложек и делал по-человечески привлекательными, живыми, оригинальными в своей непохожести людьми.

Понимание людей, непонимающих самих себя, как бы само собою помогало извлекать и литературные достоинства из текстов этих самых людей, точно так же не понимающих своего написанного, как и самих себя. Был уверен: им следовало лишь объяснить – что они написали и – что, если их подтолкнуть в нужную сторону, они действительно смогут написать.

Происходило это примерно так…

Писательница Ариадна Васильева принесла ему для прочтения серьезный и солидный роман из зарубежной парижской жизни. Дочитал ли Файнберг его до конца – Бог весть. А только, когда ждущая приговора Ариадна, присев за столик в кафе и взяв шампанского, чтобы отметить успех или неуспех романа, сразу же услышала от Александра Аркадьевича произнесенное без обиняков: — А не послать ли тебе твой роман к этой самой матери?.. – то, должно быть, тотчас же собралась – даже не открывая шампанского – вставать и уходить. Но воспоследовала догоняющая, остановившая фраза, произнесенная почти без паузы, очевидно, чтобы Ариадна еще не успела умереть от услышанного:

— Ей Богу, посылай… Однако, знаешь, есть у тебя на странице, кажется, сто двадцать пятой одна сценка из сплошных диалогов… А что если это готовое действие не написанной тобой пьесы? Попробуй, вынь эти слова оттуда. Присмотрись…

Через некоторое весьма короткое время пьесы драматурга Ариадны Васильевой появились на ташкентских театральных сценах.

Не сомневаюсь – другое шампанское, за их успех, уже пилось веселее.

Не без совета Файнберга появилась на свет и книга воспоминаний Сухроба Мухамедова «Его Величество «Пятак» о густой и насыщенной – не в пример нынешней – литературной жизни Ташкента в пятидесятых и шестидесятых года исчезнувшего XX века. В ней много о молодой и разгульной бесшабашности тех лет. В ней много весело пьющегося золотого вина. И тоже много застольных разговоров разнообразных людей, чаще всего – поэтов. Хотя и не выпустивших ни единой какой-нибудь книжки, но поэтически и философски оглядывающих мир, пусть и над скатертями, закапанными расплывчатыми винными пятнами. И Файнберг был доволен этой книгой, поскольку она была написана без обычного стыдливого литературного жеманства – вроде: «…многие тогда увлекались Бахусом», но честно говорила о том, что, да, — пили мужики, пили… Он и сам, Файнберг, отдал дань и вину, и теме, нет, не пьянства, но того удивительного мгновенно случающегося состояния, когда тебе кажется, что ты понял, наконец, смысл своего собственного существования. Когда вино не суживает твои горизонты до мутного стеклянного стакана, но раздвигает до горизонтов, за которыми планетарность.

«А в запой поэты, как в забой. // Так поет над океаном ветер. // Самая тревожная любовь, // самая красивая на свете. // Это звезды в небесах бессонных. // Это просто пятна на луне. // Просто стриж пронесся вдоль балкона. // Просто жить еще охота мне»

Я видел, как он шел однажды из какого-то развеселого кабака с букетом цветов, врученных ему за прочитанные стихи. И чувствовалось, что ему было мало только что полученной радости, и что он пытался усилить ее, раздаривая по цветочку рассыпающийся букет встреченным девушкам. Однако девушки не узнавали поэта и в своем большинстве испуганно шарахались от опьяненного всем этим миром Файнберга.

«Здесь и просторно и высоко. // И к чайхане на берегу // сбегают мазанки поселка // и замирают на бегу. // Чайханщик горд самим собою. // Постиг он звездные миры. // Восходит в небо голубое // зеленый свет от пиалы. // Собака дремлет под навесом. // И с вечной думой о земном, // присев на корточки, невестка // разводит дым под казаном. // Здесь те же ниши, те же плошки. // И в центре низкого стола // ложится свежая лепешка. // Она по-прежнему кругла. // Все моей памяти знакомо. // В снегу вершины. Этот быт. // Калитка. Дворик. Номер дома. // Лишь номер века позабыт»

Еще один литературный анекдот от Файнберга, тоже рассказанный им по телефону.

Шумный и хороший писатель Шукур Халмирзаев, почти постоянно носящий светлую легкую шляпу и поэтому походивший на какого-то итальянского синьора, что ему самому очень нравилось, поскольку придавало европейский вид, в перерывах между работой очень не любил давать интервью. Особенно если на нем не было этой самой шляпы, — без нее он чувствовал себя как бы неодетым, да и писательский его образ вроде бы разрушался.

Он считал, что о написанном – говорить глупо. О ненаписанном же – еще глупее.

Между тем, журналисты и кинооператоры (народ, понятно, профессионально настырный, без зазрения совести настигающий свою жертву, где ни попадя), время от времени, среди многих, охотились и за ним.

Причем – особенно настырно на отдыхе, в писательском Доме творчества, в Дурмене, под Ташкентом.

Деться от них здесь было абсолютно некуда: писатели, прячущиеся по комнатам, долго в них не высиживали, и — рано или поздно явившись на свет — были интервьюированы.

Таким образом и Шукура Халмирзаева однажды они все-таки настигли. Да еще, что естественно, без его имиджевой шляпы.

Господи, как он смутился.

— Одну минуточку, одну минуточку… — забормотал Шукур, понявший, что он – все-таки попался. – Я сейчас к вам выйду, я вот-вот буду. Через минуту. Я только переоденусь. Не могу же в таком виде…

Приободрившиеся журналисты и кинооператоры приготовили записные книжки и телекамеры.

Шукур, как и обещал, вышел через минуту.

На нем, естественно, была знаменитая, очень идущая ему европейская шляпа.

Ожидающие приготовились услышать мудрые слова мудрого писателя. И Шукур не обманул их. Приложив ладонь к неизменному своему головному убору, он произнес:

— А теперь – идите вы все в …!

Повернулся и с гордостью удалился.

X
Странным городом всегда был Ташкент. Мифическим, ирреальным.

Всегда считалось, что именно в Ташкенте сохраняется неиспорченный московский говор и невостребованная московская порядочность, — почти два столетия набивали эту окраину ссыльными людьми не из самых худших семей и не с самым худшим образованием. Интеллигенты-инженеры, аристократы, писатели, поэты… От Великого князя Николая Константиновича Романова, до Черубины де Габриак, от митрополита Арсения Стадницкого, кандидата на патриарший престол до Константина Симонова, повздорившего с Хрущевым.

Вместе с людьми сюда всегда ссылались книги, особенно советские, — подальше от центра. Зато – помню – и целые, специально отряженные делегации слетались сюда из европейской России, чтобы выловить в окраинных кишлачных книжных магазинах издания Алексея Лосева, Бориса Пастернака, местноизданную Ахматову, а то – даже – и Михаила Булгакова.

А еще в 1970 году здесь провели грандиозную выставку «Народное образование в США», несомненно, думая, что пройдет она тихо, полунезаметно. Не предугадав, что этот самый окраинный Ташкент – по восемь-девять часов сряду будет выстаивать в очереди, чтобы взглянуть на медленно вертящийся под прозрачно-стеклянным колпаком скучно-пыльный лунный камень, получить журнал «Америка» и просмотреть нон-стоп-репортаж о посадке на Луну космического корабля с первыми астронавтами. А – главное – увидеть каких-то вроде бы совсем иных людей.

Должно быть в Москве, отправляя такую выставку в Ташкент, так же думали, как и милиционер-узбек, следящий, чтобы туда не прошли дети, длинноволосые парни и тому подобные не-советские явления, следящий и удивляющийся:

— Идет народ и идет. Почему идет? Два железка повесили, а идет…

Естественно, что с выставкой приехали и сопровождающие ее американцы. Они должны были бы гордиться этим всеобщим движением в их сторону, если бы оно, действительно, было всеобщим. Но, нет… В Ташкенте неожиданно случилось и еще одно движение – в сторону творческого вечера поэта Файнберга, в сторону от них.

И куратор выставки, а вместе с ним и представитель радиостанции «Голос Америки» тогда пришли посмотреть: неужели можно стремиться и туда, где нет никакого лунного камня?

И должно быть, убедились, что – можно, поскольку доверчиво протянули поэту сборники его стихов, чтобы не он от них (как везде прежде), но – они от него получили автограф: «В память о Ташкенте. А.Файнберг».

Однако боящиеся за себя всегда отслеживают тех, кто – пусть мгновенно, вскользь, но – неофициально посмотрел в какую-то другую, противоположную от разрешенной, сторону. А тут – «связь с американцами» была налицо, даже еще подтверждалась графически – строчками автографа.

— Все мои последующие книги тотчас выкинули из планов всех издательств, — переживая и через сорок лет после произошедшего, поеживался Александр Аркадьевич, рассказывая про то время-безвременье. – Меня лишили права печататься в газетах и журналах на долгие семь лет. Можно не упоминать о безденежье того периода, но как забыть отчаяние, безысходность и пустоту, которые я пережил?

Не сразу поняв, что что-то этакое произошло, Файнберг еще некоторое время жил в подобном непонимании, все-таки ожидая выхода своих очередных книг. Они же – не появлялись. Наконец, он, не вытерпев, пошел в одно из издательств узнать…

— О чем Вы говорите?! – возмутились в издательстве. – О какой книге? Тут Сальвадора Альенде убили, а Вы…

Его думали отлучить от поэзии и читателей, а читателей от него. Между тем, — стихи писались. И даже по-своему тиражировались, раздражая официальных лиц, — в одном из журналистских кабинетов официального Телеграфного Агентства Узбекистана на стене, будто у Любимова на Таганке, был вызывающе вычерчен его тогдашний почти манифест:

«Нарисую день холодный, // день без года и числа, // перевернутую лодку, // возле лодки – два весла. // С низкой крышей, синеокий – // нарисую как смогу – // старый домик одинокий // на пустынном берегу. // Нарисую сеть пустую. // Птицу в небе нарисую. Краски есть – о чем тужить? // Нарисую – буду жить»

Тогда, кстати, начались – едва ли не каждый вечер происходящие – телефонные переговоры с Абдуллой Ариповым – и ровесником, и поэтом. И тоже живущим в опале: никак не могла вынести прежняя власть какого-то – именно национального! – узбекского поэта: ну, и что, что удивительно талантлив…

Декады национального творчества быть могли. А поэтов национальных не допускалось.

Допускались только советские поэты.

Догадываюсь, — черного юмора, спасающего от черноты их совсем не солнечных литературных дней, в этих телефонных разговорах попадалось много. Наверное, они походили на узбекскую аскию – состязание острословов, когда два самых остроумных аксакала перебрасываются шутками на ту или иную тему. И поддерживающая команда, расположившаяся вокруг своего, смехом обязана отзываться на всякую шутку, даже если она не смешна, грустна, пессимистична.

А здесь и поддерживающей команды-то не было. Здесь просто один поддерживал другого. И не по обязанности, а по общей судьбе, по дружеству. И не случалось крепче поддержки. Пусть и спасительный их юмор оставался невеселым.

Файнберг рассказывал, что они даже обещали хороший – один о другом – некролог составить. Что бы там ни было. Будь каждый из них хоть трижды опальным и трижды непризнанным.

И, наверное, — уже знали что писать.
О друге – как о себе. О себе – как о друге.

И Арипов не изменил когда-то данному шуточному слову, — написал тепло, проникновенно и поэтически понимающе. С возможным огорчением лишь оттого, что сам, вот, зато лишился тех лучших и честных слов, которые мог бы сказать о нем только Файнберг.

XI
Суеверен он не был, но весело играл в суеверия…

Не дай Бог, если при нем снятые очки я бросал на стол дужками вверх. Он отчего-то изменялся в лице и тут же просил перевернуть их так, чтобы они продолжили лежать уже в том виде, в каком обычно сидят на носу – дужками вниз.

А если при чтении стихов вслух он вдруг случайно ронял на пол страничку с отпечатанным, не черновиковым, текстом, он тут же садился на упавший бумажный лист и начинал подпрыгивать на нем, будто припечатывая его задом. Что из того, что слушающих в комнате несколько человек, и что их это – как минимум — удивляло. Упавшим стихам была необходима некая реанимация, которая и производилась подпрыгиванием по полу на непоэтическом заду…

Несколько раз видя это, я всякий раз думал, — а случись такое во время его выступления на сцене? Стал бы припечатывать или нет?

А, пожалуй, что и стал бы…

Со стихами у него были свои живые личностные отношения. И в иные моменты их общего взаимообщения все посторонние, присутствующие при этом, как бы исключались из поля их радиоактивного литературного взаимодействия, и Файнберг оставался один на один со стихами, нет, больше, — с поэзией. Только с нею. Так видят одну лишь любимую женщину, и более никого, даже если она растворена в многотысячно переливающейся толпе.

В его стихах сложно найти скрытые цитаты, аллюзии, требующую дополнительной работы читательского ассоциативного ряда, какую-либо изощренную метаметафорику. Ничего утяжеляющего их суть. Ничего из того, что делает усложненным, нет, не музыкальное, не фонетическое их содержание, но – содержание смысловое. Они открыты, распахнуты для мгновенного восприятия – смысл объединен с музыкой в мгновенном читательском понимании, что делает их доступными и для читателей как бы не-избранных. Для них он не так труден, как Мандельштам или же Пастернак. Они, по сути, просты и не имеют той скрытой метафизики, которая – перевесь она звуковой эстетический ряд, возобладай над формой – превращает стихи в некую игру ассоциаций и радует лишь в том случае, если ты угадал или расшифровал их истинный спрятанный смысл. Не эмоционально, но логически, мозгово. Поэтому – круг его читателей был всегда широк и предельно разнообразен.

От коллег из творческого и классического писательского круга – Елена Камбурова, Новелла Матвеева, Римма Казакова, до живущих в вечном надрыве бардов, непрерывно старающихся втиснуть в несколько гитарных звуков многозначительно понимаемые ими, нет, не вселенные, но чаще всего — пустяки.

От докторов филологических наук, сочиняющих о нем диссертации, до легких поклонниц, названивающих по телефону, сурово отбивалась от которых всегда его жена Инна.

«Ты спасительна. Инка. Инка. // Журналистка, малышка, льдинка. // В снегопаде афиши, титры. // В снегопаде – мурзилка в свитере. // Где тебе в этот холод, лед // тоже ходится, не везет? // Телефоны трезвонят ложью. // Как расплывчаты эти рожи! // С кем хохочут! Кого морочат? // И аварии нам пророчат. // Как ты все пропускаешь мимо! // Как ты все понимаешь, милая! // Среди снега, машин, лотошниц // как продрогли твои ладошки. // Как они от беды хранят! // Что они // для меня таят? // И над городом занесенным // машут нежно, незащищено. // (Мандаринами фары катятся, // люди дышат в тебя, как МАЗы) // Иногда мне так страшно кажется, // что они на прощанье машут. // Ты на лестнице постоишь. // Ты на цыпочках позвонишь. // Принесешь мне огни с мороза // все в снегу, как шары мороженого… // Я губами к пальчикам чутким // припадаю, как будто к чуду»

Когда ташкентская поэтесса Марта Ким выбирала название для своей новой книги стихов, останавливаясь на лаконичном – «Стихи», «Избранное», я ей не советовал этого делать. Куда как лучше что-нибудь вроде – «Anno Domini», «Четки», «Снежная маска», «Радуница», «Сестра моя – жизнь», «На ранних поездах» или же «Витражных дел мастер»…

Марта сопротивлялась:

— Но вот у Файнберга вышел же сборник «Лист». Есть и книга, где просто «Стихи»…

И ведь верно – есть. И ведь всегда было – не достать его стихов во всех столичных книжных магазинах, как бы они ни назывались.

Моим же аргументом утверждалось только одно: Александр Файнберг мог поставить на обложку своих книг любое название, он даже мог выбросить название вообще. Правда, оставив единственное только лишь слово – «Файнберг». Но эта тамга гарантировала качественную поэзию, судьба которой – тут же исчезать из магазинов. Ведь даже и ранее того, его стихи принялись расползаться, разбегаться, рассыпаться по Ташкенту еще и до выхода в свет первого – 1965 год – сборника «Велотреки». В городе, с небольшим опозданием, но все же вспорхнувшем над самим собой после авторитарной испуганной спячки и волюнтаристских малограмотных дерганий, они становились вновь открытыми родниками – черпай, пей, исцеляйся, взмывай с новой веселою силой и выше, и дальше.

Тем не менее, возвращаясь к теме названий, нужно сказать, что он и сам крестил свои книги достаточно запоминающимися именами: «Этюд», «Мгновение», «Далекие мосты», «Печать небосклона», «Короткая волна», «Невод», «Прииск» и, наконец, — «Вольные сонеты». Про последнюю Новелла Матвеева скажет так: «…Александр Файнберг и не задавался увлекательнейшей, но трудной формальной задачей: недаром свою работу он так и назвал – «Вольные сонеты». Название парадоксально уже и потому, что сонеты никогда не бывают «вольными». Но, быть может, именно в этих неправильных сонетах с наибольшей силой выразились основные особенности его пера. …Законы сонета, будто бы ужасно сковывающие волю автора-пленника, но, со своей стороны, еще больше «скованные» разными неточностями исполнения, временами вдруг словно освобождаются сами собой, вырываются на волю, и тогда дает знать о себе желательная сонетная звонкость»

«Над мастерской сапожника Давида // на проводах повис газетный змей. // Жара. По тротуару из камней // стучит к пивной коляска инвалида. // Полгода, как свихнулась тетя Лида. // Ждет писем от погибших сыновей. // Сопит старьевщик у ее дверей, // разглядывая драную хламиду. // Плывет по тылу медленное лето. // Отец народов щурится с портрета. // Под ним – закрытый хлебный магазин. // Дом в зелени. Приют любви и вере. // Раневскою добытый керосин. // Ахматовой распахнутые двери»

То, что Файнберг хорошо знал классические сонеты и канцоны Петрарки не удивительно. С наскока удивительно следующее: он смело ставил выше Петрарки тексты газелей и – уж тем более – рубайят Алишера Навои, с которым возился много, очень много, с одинаковым одновременным наслаждением читая и переводя. После такого неравнодушного подхода к той же формальности файнберговские тексты Навои вошли в русскоязычный десятитомник звездного азиатского классика, приблизив если и не самого, постоянно цитируемого здесь, Файнберга к званию Народного, то уж тексты, им переведенные, к существованию в виде народных всенепременно.

XII
За несколько месяцев до смерти он мне подарил свою последнюю книгу стихов – «Лист» – единственное слово на черной обложке.

Мы сидели на его знаменитом балконе, где должно быть перебывала вся литература Ташкента, откуда видны отроги Тянь-Шаня, Памира и откуда легко можно разглядеть и Индию, и Афганистан, и Иран… Особенно если под золотое вино читать знаменитые золотые его стихи из этой самой книги и видеть краем глаза как за стеклом близкого окна его жена Инна выкладывает на расписной ляган2 дышащий сладким паром, тоже им только что сочиненный золотой плов.

«Приходит пора золотого пера. // Любимая, // осень стоит у двора. // Стоит, осыпается. // Завтра над ней // проплачет последний косяк журавлей. // На смену туманам придут холода. // В дождях проливных поплывут города. // Любимая, // осень стоит у двора. // За кругом Полярным гуляют ветра. // В моем же владенье // мерцанье листвы, // перо золотое, бумага // и Вы. // Да на столе деревянном полна // средь яблок осенних // бутылка вина. // …Осыплются дачи за городом шумным. // Уже к ноябрю приготовлены шубы. // И кто-то Вам пишет письмо из Москвы. // Конечно, // конечно, уедете Вы. // Вздыхаете к вечеру: // — Как я устала. // Как много листвы в эту осень опало. // И все так печально. // И все так нелепо. // Что делать, любимый? // Окончилось лето. // Люблю я последние дни сентября. // Скрипичным оркестром охваченный город. // Люблю эту свежесть // и ясность погоды. // Природа спокойно уходит в себя. // Уходит… // Как мало уверены мы, // что все возвратится к нам после зимы. // В последних туманах // гудят шофера. // Любимая, // осень стоит у двора. // Она в догоранье короткого дня. // Прощаньем овеяны кроны и лица. // Все шепчет «прости» // и не может проститься. // И женщина горько целует меня»

В ту встречу он, конечно, читал стихи, но не из этой, не из подаренной книги. Стихи читались с машинописных листов, возможно и только что написанных, сегодняшних, счастливо сохраненных, не скомканных и не выброшенных за спину. В тех стихах незаметно утонул весь день.

Звонок от Файнберга догнал меня буквально тотчас, как я ушел от него, и открыл дверь своей квартиры:

— Я тебе не сказал, почему я назвал книгу – «Лист»?..

— Нет, — сказал я.

— А как думаешь, — почему?

— Ну… Лист, природа, осень – темы любимые… Половина всех файнберговских стихов – живое, живущее, умирающее, — произнес я первое, поверхностное…

Произнес, и искренне задумался как над явной непростотой его вопроса, так и над действительным смыслом незамысловатого названия. Знал: одни поэты обижаются на простое, прямое, позитивистское, что ли, понимание их стихов, другие же – на попытки обнаружить в их простых строфах не свойственную им некую ирреальность, отсутствующую метафизику.

Своим непониманием обижать не хотелось, я все-таки – еще не прочел эту книгу… И он сегодня отчего-то читал не из нее. Попасть в точку было трудно.

— Ладно, — сказал тогда он. — Не ищи смысла и не трать время. Подскажу. Это совсем про другое. Слушай…

Он опять стал читать свои стихи, которыми – после встречи – я уже был переполнен, и которые еще не были мной пережиты. Новые были, действительно, про лист. Но – про совсем-совсем другой. Про обычный, бумажный. И из скомканных, и из тех самых, сегодняшних, машинописных:

«Над глубокими морями // звезды в небе высоки. // Лист // с неровными краями, // сохрани мои стихи. // Не для чтенья без запинки. // Строки жизни – // для души. // Как в тайге живут тропинки, // как в озерах – камыши. // Каждый стих // лесной поляне, птице, облаку сродни. // Лист с неровными краями, // сохрани их, сохрани. // Не потомкам на закланье, // не для ропота молвы. // Как улыбку, // как дыханье // ветра, моря и листвы»

— Понял? – спросил он, хрипло откашлявшись.

— Теперь, да, — сказал я.

На таких листах пишутся завещания. Он и написал его, когда-то давно, чтобы теперь, вынув из библиотеки всех своих стихов, сделать названием книги – последним завещанием для всех.

XIII
Юбилей должен был состояться в ноябре. А в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября 2009 года Александр Аркадьевич Файнберг взял, да и устало умер, успев, однако, до конца вычитать всю корректуру будущего двухтомника.

И начались похоронные заботы.

И была преодолеваемая невозможность вынести гроб с его телом по узкой лестнице писательского дома с восьмого этажа на первый.

И потом поминки. И на фоне даже его маленького фотографического портретика, притыкнутого к углу, на фоне его – ушедшего («…скоро слово станет мною») – так ярко стало видно, какое большое количество никому (а в особенности – литературе) не нужных маленьких поэтов, поэтиков и поэтесс существовало рядом с ним.

Теперь они смогут казаться большими.

Его могила совсем недалеко от могилы Татьяны Есениной и Валентина Овечкина, буквально под корнями молодого карагача с еще мелкими-мелкими листочками, которому еще долго-долго разрастаться. Как будто бы теперь и из него.

«Иду к ручью, устав от неудач. // Иду к тебе, мой старый карагач. // Пусть я пою, пусть бессловесен ты – // мы родственники средь мирской тщеты. // Но люди сень твою благодарят, // меня ж за доброту они корят. // Ответь мне шумом вековых ветвей, // как жить на свете с участью моей? // Давай меняться. Станем над ручьем // ты – человеком, я – карагачом. // Чтоб ты, всю жизнь меня благодаря, // однажды на костре спалил меня»

Предугадал? Предопределил?

Нет, это не стихи Александра Файнберга. Это стихи все того же его старого проверенного друга – Абдуллы Арипова. Но это его перевод их с узбекского языка на русский. И до такой степени созвучный оригиналу, до такой степени проникающий в мысль автора, в мироощущение и миропонимание его, в свершившуюся – в том числе и собственную – судьбу, что стихи становятся неделимыми на два – автор-переводчик, но остаются в собственном нерасторжимом единстве – поэт-поэт.

На старинном Боткинском кладбище Ташкента теперь рядом – и давным-давно спящий вечным сном, когда-то застрелившийся здесь, опальный писатель Валентин Овечкин, говоривший своим собственным честным голосом еще до объявления официальной гласности; больше того, – кто поверит? – сделавший это даже еще в пятидесятых годах прошлого века, то есть – до объявления государством допустимой воли, как словесной, так и мыслительной; и Татьяна Есенина – ссыльная дочь поэта, писавшая скучным журналистским языком скучные книги, но всегда бывшая здесь, в Средней Азии, неким нежным вдохновляющим русским отсветом далеких рязанских есенинских берез.

И теперь вот он, Файнберг.

С пустою переметною сумой
от всех базаров, где торгуют славой,  
я по сухим, по выгоревшим травам  
пришел к своей могиле, как домой.  
 
Здесь верещит кузнечиками зной.  
Присяду у последней переправы.  
Вон – вдоль крестов, как будто вдоль дубравы,  
угрюм и пьян, идет могильщик мой.  
 
Увы, я жизнью торговать не смог.  
Так это ли для смерти не предлог?  
Что ж ты не весел, бородач с лопатой?  
 
Он поднял флягу. Отхлебнул глоток.  
И хрипло молвил: — Я не виноватый.  
Но эта яма продана, браток. 

1 Строка Александра Твардовского.
2 Азиатское керамическое блюдо, как правило, великолепно расписанное вручную.

1 комментарий

Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.

Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.