#нетвойне

Вячеслав Вс. Иванов: Перевёрнутое небо. Записи о Пастернаке Искусство Ташкентцы

К 80-летию ВЯЧЕСЛАВА ВС. ИВАНОВА

Вячеслав Вс. Иванов. Перевёрнутое небо. Записи о Пастернаке

Ниже следуют главы моих воспоминаний о Пастернаке. Я задумал эту книгу через три года после смерти Бориса Леонидовича и написал значительную ее часть (примерно две трети) в 1963—1966 годах. Потом по разным причинам я не занимался систематическим продолжением уже написанного, но начерно делал заготовки к следующей части или писал для нее заметки. Когда времена начали меняться, небольшие отрывки из начала и других главок книги я печатал в газетах и других повременных изданиях.

Окончательный текст был дописан между осенью 2002 года и зимой 2009-го. Разумеется, в книге, писание которой растянулось больше чем на сорок лет, есть некоторые несоответствия между тем, что я писал или набрасывал в разное время. Но я не стремился к полному единообразию всего текста. Казалось возможным не менять раньше сказанного, если в нем не обнаружилось явных неточностей. Я сохранил и упоминания тех почти пустяковых мелочей, которые самому мне кажутся cейчас незначительными, но кому-то, кто займется нашим временем, могут и пригодиться. Начав одновременно с окончанием этой книги готовить к печати расширенный вариант мемуаров «Голубой зверь», прежде напечатанных в журнале «Звезда», я предпочел перенести в него части написанного текста, где речь идет не столько о самом Пастернаке, сколько о событиях и людях, лишь косвенно с ним связанных. Но я старался воспроизвести и разговоры современников вокруг Пастернака, которые могут понадобиться будущим историкам и биографам.

Я знал Пастернака на протяжении последних двадцати трех лет его жизни. От некоторых встреч остались мои довольно подробные записи. Я их включил в книгу полностью или воспроизвел по возможности близко к давно зафиксированному. Кое-что из обстоятельств стало выветриваться из памяти, и я не стал придумывать или брать детали из других источников вместо забытого. Поэтому степень подробности запомненного в разных местах книги совсем неодинакова. Я не уверен и в хронологии некоторых описываемых встреч. Тем временем появились и воспоминания других участников некоторых из упоминаемых мной событий. Я не вдавался в полемику с другими версиями их описания, полагая, что эту неблагодарную задачу можно оставить тем специалистам, которые решат, кто и что запамятовал или упустил и исказил сознательно. Возможно, что мемуары других дополнят и прояснят многое из сказанного здесь бегло и как бы второпях.

Приводится фрагмент публикации в журнале Звезда №8 за 2009 год, касающийся Ташкента — ЕС.
7.
Из Куйбышева мы переехали в Ташкент, где прожили весь сорок второй год. Приблизительно весной этого года (или в конце зимы) мои родители получили из Чистополя письмо от Бориса Леонидовича. Это большое письмо очень обрадовало папу и маму и очень им понравилось, его несколько раз читали вслух (в том числе приходившим в гости московским знакомым —
В. Б. Шкловскому, бывшему в Ташкенте проездом из Алма-Аты, Корнелию Зелинскому, жившему в Ташкенте, — о нем мне еще придется говорить). Как раз после того как письмо по папиному предложению было прочитано Зелинскому, мама попросила больше его никому не читать, боясь, что могут возникнуть какие-нибудь кривотолки и осложнения. Я хорошо разбирал витиеватый почерк Бориса Леонидовича, поэтому, должно быть, во время этих чтений вслух я дважды или трижды был чтецом. Думаю, что маму в этом письме испугало замечание, относившееся к пьесе Алексея Толстого об Иване Грозном: Борис Леонидович, осуждая эту пьесу, писал, что ему надоела эта апологетика жестокости. Полностью это письмо опубликовано. Здесь я напомню только эти строки: «…из отчета Живова в „Лит<ературе> и иск<усстве>“ (кто-то принес с собой газету) мы узнали о Толстовском Грозном. <…> Все повесили головы, в каком-то отношеньи лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличением бесчеловечности.
И Шибанов нуждался в переделке!» В том же письме Борис Леонидович писал, что он подумывает о том, чтобы переехать в Ташкент, где, как он знает, ему будут рады («по-разному») Евгения Владимировна и Женя (поселившиеся к тому времени в одном доме с нами — в бывшем помещении Сельскохозяйственного банка, занятом писателями и их семьями), мы и Погодины (Евгения Владимировна была удивлена этим сопоставлением). До меня доносились разговоры, из которых выходило, что Женя только раз в Ташкенте обменялся письмами с отцом: как напомнил мне и ему самому друживший с ним уже тогда Миша Левин, Женя написал отцу письмо о том, что его призывают в армию и он поступает в танковую академию (его устройству в академию содействовал мой отец). Борис Леонидович в ответном письме, которое Женя, по его словам, заносил в военном костюме, отвечал, что к этому нужно отнестись очень серьезно. Он писал о том, как вся французская математическая и физическая школа ХIХ века вышла из военной академии, приводя в пример Гаспара Монжа и других.

Переезд Бориса Леонидовича в Ташкент не состоялся, он остался в Чистополе. Рассказывали о его жизни там в отдельной маленькой комнатке, о его сближении с М. Петровых. Позднее я узнал, что он читал там на вечерах свои переводы Шекспира — моя первая жена (в девичестве Т. Шпольская) бывала на этих чтениях, манера Пастернака читать ей и ее друзьям казалась забавной, они ее не понимали.

8.
Мы вернулись в Москву и летом сорок третьего года собирались жить в Переделкине на даче у кого-нибудь из знакомых, потому что наша дача сгорела — ее сожгли по неосторожности наши военные, кажется девица, работавшая при штабе подразделения, которое стояло постоем в писательском городке. Телеграммой запросили Пастернаков, они ответили тоже телеграммой, из которой было видно, что они сами собираются вернуться в Москву и жить в Переделкине. Мы поселились на даче у Сейфуллиной — через одну дачу от нашей прежней, начали возделывать огород и сторожили от мальчишек клубнику, росшую на нашем собственном участке; на него грустно было смотреть, особенно отцу: среди остатков не растащенного на кирпичи фундамента валялись обгорелые книги из его огромной и замечательной библиотеки (в том числе из невосполнимого собрания книг по истории Православной церкви), погибшей при пожаре. На даче Пастернаков были выбиты стекла, в пустые рамы были вставлены картины отца Бориса Леонидовича — изображениями наружу. Вещи своего отца перед отъездом из Москвы Борис Леонидович частично поместил на сохранение к нам на дачу, где Всеволод Иванов собирался зимовать, — по-видимому, весь этот сундук с рукописями Пастернака, полотнами и рисунками его отца погиб при пожаре нашей дачи. Часть же картин его отца была вывешена на поругание ветру и дождю. Когда мы проходили мимо дачи Бориса Леонидовича, папа каждый раз ужасался бесчинству наших военных, которые так поступили с картинами Пастернака-отца (именно в это время наши газеты проклинали фашистов за то, что они вытворяют с произведениями искусства). Папа говорил, что Борису Леонидовичу, должно быть, тяжело из-за этого приехать в Переделкино. В сторожке, где прежде жил сторож, служивший для Пастернака воплощением русского народного характера, поселился вредный старикашка, который, по слухам, готовился в сорок первом году стать старостой у немцев. Он женился на жене бывшего сторожа, ушедшего в армию, и очень не хотел возвращения хозяев дачи — чуть ли не собирался писать подметные письма.

Я увидел Бориса Леонидовича впервые после эвакуации (вероятно, в конце весны) возле трамвайной остановки на Полянке. Я ехал в зал Чайковского смотреть ансамбль Моисеева: меня позвала Тата Сельвинская, с которой мы дружили с детства. По этому случаю я нарядился в костюм, как у взрослого, и надел галстук. Увидев меня в таком виде, Борис Леонидович радостно воскликнул: «Да это не Кома, а Петр Петрович Кончаловский!» Толстый мальчик, по-взрослому одетый, видимо, напомнил ему грузного Петра Петровича.

В ту весну во всех трамваях и очередях в Москве можно было услышать, что немцы и мы готовимся к большому наступлению у Орла и Курска. Меня очень удивило то, что этот секрет, известный всем городским сплетникам и домохозяйкам, считался военной тайной не только тогда, но и до сих пор — мне приходилось через много лет после войны читать о внезапности немецкого наступления под Орлом в газетной статье, написанной по случаю юбилея сражения.

Вскоре после начала курско-орловского сражения несколько писателей, среди них мой отец и Борис Леонидович, поехали на фронт; поездку устроил журналист Березовский, сын «писателя» (известного доносчика). Помню, как к даче Сейфуллиной, где мы жили, подъехал вездеход (по-моему, джип американского изготовления, как большинство военных машин, встречавшихся в Москве и под Москвой) и отец сел в него. Потом он рассказывал, что он сидел (вроде как на корточках) рядом с местом около шофера, отведенным Серафимовичу (мест было меньше, чем писателей), и время от времени спрашивал того, как он себя чувствует. Серафимович каждый раз отвечал громким и бодрым голосом: «Отлично!»

После возвращения отец рассказывал, что, пока они ехали, его беспокоило, как Пастернака — сложного и отвлеченного поэта — встретят на фронте. И вдруг в первый же вечер оказалось, что генералы и их жены, принимавшие у себя в гостях писателей, очарованы Пастернаком, его манерой говорить, поэтичностью его речи. Именно он нашел с ними общий язык.

Как-то, лет семь спустя, папа рассказал об этом, когда у нас на даче был Борис Леонидович. Тот с большим удовольствием стал вспоминать о людях, которых они тогда встречали вместе на фронте. Тогда же, говоря о зареве, увиденном во время артиллерийского огня, Борис Леонидович сравнил его с брызнувшим во все стороны соком, выдавливаемым из фруктов. Такими сравнениями изобиловала речь Бориса Леонидовича. Это заставляет меня думать, что образное письмо (как и тяжеловесные, перегруженные философскими символами размышления, в которые вплеталось самое обыденное просторечие) для него было естественным способом выражения. Более обычная, сдержанная манера изложения, ему не свойственная, давалась ему с большим трудом и была почти монашеским воздержанием или следствием внутреннего примирения с непониманием читателей, если не желания во что бы то ни стало преодолеть это непонимание.

В папиных бумагах сохранился листок с пометками Бориса Леонидовича, касавшимися подробностей сражений, происходивших у них на глазах.

В то лето, после возвращения писателей из поездки на фронт, я если и видел Бориса Леонидовича в Переделкине, то мельком, во время его редких наездов на дачу, где, сколько помню, поселился Ленечка с няней Марусей. Но постоянно слышал я о нем, потому что литературный мир, толки которого окружали мое отрочество, не переставал о нем судить и сплетничать. Эти пересуды я слышал с детства, запоминал их, как все произносившееся тогда при мне, хотя чужие разговоры не всегда влияли прямо на мое отношение к миру и людям. Я слышал не только хорошее, одни упрекали Бориса Леонидовича за излишнюю практичность, за то, что он знает, с кем надо водиться, чтобы знакомые помогли деньгами, другие сплетничали по поводу его влюбчивости и якобы часто сменявшихся увлечений; женщины, постоянно его окружавшие и очаровывавшиеся им, то сами судили, то оказывались предметом для сплетен; наконец, в то же лето я услышал от отца впервые и один из неодобрительных пересказов разговора Пастернака со Сталиным о Мандельштаме, к которому я еще вернусь позднее.

Но именно в сорок третьем году я впервые сам стал думать о Пастернаке-поэте на свой лад и самостоятельно.

Весной сорок третьего года, в Ташкенте, поправляясь после тифа, когда мне даже в бреду мерещились какие-то собственные вирши, я вдруг на этажерке у своей кровати (меня во время болезни переложили в другую комнату, где лежали книги отца и сестры) нашел томик Блока (третью книгу стихов) и «Две книги» (издания 1930 года) Пастернака. Два этих мира впервые начали приоткрываться мне, хотя настоящее знакомство с «Сестрой моей — жизнью» еще предстояло в следующем году.

9.
После того как в конце лета сорок третьего года мы вернулись с дачи, возобновились московские встречи людей искусства у нас дома. На некоторых из них я уже мог присутствовать, и несколько записей того времени помогают мне восстановить обстоятельства и подробности сказанного тогда Борисом Леонидовичем с большей точностью.

Я боюсь, что омерзение, естественно охватывающее каждого при мысли о тридцать седьмом годе и обо всем, что за ним следовало, может помешать понять тот духовный подъем, который после перелома в войне ощущали лучшие из знакомых мне людей поколения Бориса Леонидовича и моего отца. Эти люди начали складываться во времена юности доктора Живаго, когда, как сказано в романе Пастернака, открылись новые пути в русском искусстве, науке, религии, во всей российской судьбе и в каждой отдельной судьбе русского человека. Люди этого поколения пережили продолжение начавшегося взлета в семнадцатом году (особенно летом того года) и медленное тление, а потом и гниение общества в последующие десятилетия. И впервые после стольких лет полного духовного застоя и безвыходности те немногие из них, кто остался в живых и сохранился внутренне, снова почувствовали намек на возвращение такого же общерусского подъема. В этом была прежде всего надежда на небессмысленность пролитой в войне крови, на прилив тех молодых, созидательных сил, которые всегда медленно продолжали свою работу — даже под толстой коркой льда.

Но этим настроениям, так отчетливо сказавшимся в заключительных главах того же романа Пастернака, отчасти способствовали и внешние обстоятельства, между прочим и то, что власти временно вынуждены были пойти на небольшие уступки интеллигенции. В то время стихи Пастернака печатались в «Правде» (где еще в 1942 году благодаря молодой корреспондентке из Ташкента — Фриде Вигдоровой — появилось и стихотворение Ахматовой), и в других газетах, в журналах можно было читать настоящие вещи. С одной из них — книгой Зощенко «Перед восходом солнца», печатание которой в «Октябре» было прервано властями и цензурой, — для меня связаны первые впечатления — еще весной сорок третьего года, когда Зощенко читал нам эту книгу, — от этой тонкой духовной жизни. Зощенко, вернувшись из эвакуации из Алма-Аты, на короткое время поселился в Москве.

Я присутствовал в мае 1943 года на первых чтениях книги Зощенко «Перед восходом солнца». Слушателями были жившие тогда в Москве (или оказавшиеся в ней в то время на пути в Ленинград из эвакуации) писатели — «Серапионовы братья» и их жены: мои родители, Федины, Слонимские. Первое чтение, согласно сохранившейся в дневнике записи, состоялось 9 мая в номере гостиницы «Москва», в котором жил Зощенко. Я приведу эту короткую запись, сделанную мной — восьмиклассником, которому еще не исполнилось 14 лет: «Зощенко читал нам отрывки из своего романа о поисках несчастного происшествия, испортившего ему жизнь. Маленькие новеллы, составляющие содержание первых двух разделов, вступление, первая глава — все это сделано с замечательным мастерством. Он верит в свое открытие фанатически, говорит даже, что занимался врачеванием. Он, по-видимому, весь ушел в эту книгу. Когда он объясняет ее содержание, сюжетное развитие перед чтением отрывков, он буквально повторяет выражения и фразы, которые потом читает».

Сколько я могу вспомнить сейчас, столько десятилетий спустя, и всему чтению, и отдельным отрывкам Зощенко предпосылал подробное объяснение причин, по которым он написал книгу. Он считал очень важным, что ему на собственном примере удалось открыть, откуда происходит нестерпимая тоска, всю жизнь его преследовавшая. Он полагал, что сделанное им открытие поможет и всем другим людям, страдающим такой же тяжелой меланхолией.

В своих вступительных пояснениях Зощенко говорил не только о ходе поисков первоначального потрясения, которым посвящалась книга, но и об эпиграфах к каждому из разделов. Двустишие Бальмонта:

О, сказкой ставшая, поблекнувшая быль!
О, крылья бабочки, с которых стерлась пыль!

он предварял словами: «Я перечитал очень пошлого поэта — Бальмонта и нашел у него только две настоящие строки». Не все присутствующие согласились с таким почти полным отрицанием Бальмонта, Федин стал возражать.

Из второй записи в своем дневнике я узнаю, что следующее чтение состоялось через два дня, 11 мая, на квартире у Федина в доме писателей в Лаврушинском переулке. Здесь читались собственно научные части — те, что уже после смерти автора были напечатаны в «Звезде» как «Книга о разуме».

Я и сейчас, как много лет назад, продолжаю думать, что, так же как некоторые из новелл книги принадлежат к шедеврам русской прозы, ее часть, касающаяся бессознательной памяти, еще найдет себе внимательных читателей, прежде всего среди тех, кто занимается символикой — языком знаков бессознательного. Перед восходом солнца — это название периода жизни до появления сознания. Но это и была атмосфера тех лет, о которых я рассказываю. Уже тогда хотелось увидеть то будущее, о котором молилась в давних стихах Ахматова, — «облако в славе лучей» над Россией.

В разгар войны эта атмосфера была всего дальше от дешевого публицистического либеральничанья и, может быть, именно в сорок третьем и в сорок четвертом годах больше всего приблизилась к русской глубокой традиции девятнадцатого века. Поэтому я склонен именно общим духом тех лет объяснять зарождение замысла «Доктора Живаго». Между прочим, не равняя себя с теми, о ком пишу, я и свою собственную духовную родословную, источник всего последующего, нахожу в том же времени. Мне не просто посчастливилось быть сыном своего отца и близко знать такого его друга, как Пастернак; мне довелось видеть их в пору, когда еще не растраченные душевные силы собирались снова, когда мерещилось или казалось явным продолжение давно прерванного писания всерьез. Для Пастернака таким продолжением и был его роман. Поэтому и дальнейшую связь своей жизни, во всяком случае биографических событий, с судьбой романа Пастернака считаю естественной.

Лучше всего общие чувства, охватывавшие людей, собиравшихся у нас в те годы, выразил сам Пастернак в тосте, сказанном им 24 февраля 1944 года (когда собрались в день рождения отца): «Я никогда не верил ни в четвертое измерение, ни в чертей. Но 1950 год — это и будут черти и четвертое измерение. Вопросы, важные для человека, подняты, но не решены. Сейчас — вал между вставанием и решением. Мы как частицы в эфире». То же ощущение сквозит в его словах, записанных мной в конце октября 1944 года: «Я шел в метро, там пробивают проход между двумя выходами и слышно, как капает вода. Это очень похоже на наше время». На встречах тех месяцев сами собой возникали и воспоминания о начале этого русского возрождения — еще перед Первой мировой войной. Кажется, этот разговор начал мой отец, который любил вспоминать, сколько ярких художников, поэтов, ученых внезапно появилось именно в те годы, в канун Первой мировой войны. Борис Леонидович радостно подхватил этот разговор, вспомнив о живописных направлениях десятых годов, о «Бубновом валете», «Голубой розе», «Ослином хвосте»: «Все это было нужно». Он вовсе не говорил о художественных течениях поры его юности как о чем-то для него все еще длящемся, но в этом разговоре моего отца с ним отчетливо слышалась подспудная — и, может быть, не до конца осознанная для них самих — перекличка того времени, о котором они вспоминали, с их собственными надеждами (недаром в бумагах отца сорок четвертого года я нашел запись о пробуждении, приходящем к человеку независимо от всего окружения, и о сокровищах, которые он нашел в себе, — «война многому научила»). У Бориса Леонидовича такие чувства были уже в Чистополе — это видно и из того его письма в Ташкент моим родителям, которое я упоминал раньше.

Вернувшись из Чистополя, Пастернак жил у Асмусов. Зимой сорок третьего — сорок четвертого года он несколько раз приходил к нам вместе с ними. Он мимоходом упоминал о том, что обедает в театральной столовой (не то Дома актера, не то Дома работников искусств, не помню) и из разговоров в этой столовой черпает художественные новости. Как-то заговорили о только что открывшейся выставке в Третьяковке, где был триптих Корина на исторические сюжеты. Кажется, мой отец заметил, что триптих напоминает картины мюнхенской школы. Борис Леонидович живо откликнулся на это, сказав, что слышал уже об этом в своей столовой.

Разговоры Пастернака в ту зиму вовсе не касались только надежд на будущее. Уже тогда он с горечью говорил об уступках, которые делались властям, как-то раз с горечью заметил: «Достаточно раз навсегда затвердить несколько неправильных положений, чтобы жить этим всю жизнь». Уже начались снова гонения на некоторых писателей, в октябре 1943 года, во время какого-то из проработочных заседаний, кажется, Пастернак хотел прийти — выступить в защиту обвиняемого, но потом раздумал (из-за краткости полузашифрованной заметки в своей записной книжке не могу сейчас восстановить, о ком именно шла речь). Однажды, когда в гостях у нас был Пастернак, пришел Сельвинский; перед тем как прийти к нам, он был у «трех толстяков» — Маленкова, Жданова и Щербакова, составлявших тогда триумвират, правивший страной от имени Сталина (тот как будто болел или мало вмешивался в текущие дела, занимаясь фронтом). Три толстяка долго ругали его за стихи о России, о которых уже появилась злобная заметка в «Правде». Рассказывали, что на заседании Политбюро по поводу строчки «Грачей, разумных как крестьяне» (в перечислении тех образов, в которых воплощалась любовь поэта к России) Калинин сказал: «Что я — грач?» Сельвинский рассказывал о беседе с диктаторами мужественно и у нас был спокоен, хотя это давалось ему нелегко. Он читал стихи об Аджи-Мушкае и наших солдатах, погибших в этой части Крыма (очень понравившиеся присутствовавшему тогда же Кончаловскому), и второе стихотворение о России (где говорится о том, что Россия приголубит любого урода). Когда он ушел, Борис Леонидович без восторга отозвался именно об этих стихах, но зато очень хвалил первое стихотворение о России, из-за которого Сельвинский подвергался гонениям: «Конечно, не потому, что там об мне говорится!» Имелось в виду четверостишие

Люблю прекрасный русский стих,
Еще не понятый, однако,
И всех учителей моих
От Пушкина до Пастернака.

Помню, с каким удовольствием об этом стихотворении говорил еще в Ташкенте мой отец, узнавший его от Зелинского. Отец, вернувшсь после чтения стихов от Зелинского, тогда говорил, что должна была случиться война и все беды на фронте, чтобы Сельвинский мог его написать; запись об этом, кажется, есть и в ташкентских дневниках моего отца.

Неудовольствие по поводу стихотворения о мертвецах Аджи-Мушкая у Бориса Леонидовича было неслучайным. Более подробно о таком виде поэзии, появившемся во время войны, зашла речь у нас дома другой раз — в конце октября или начале ноября 1943 года. Перед этим примерно те же люди собирались у Надежды Алексеевны Пешковой, где читалась поэма Берггольц о блокаде Ленинграда (много спустя я узнал о романе Пастернака с Берггольц, скорее всего тогда и начавшемся). У нас дома Надежда Алексеевна попросила Бориса Леонидовича сказать свое мнение о поэме (видимо, во время чтения он уклонился от высказываний). Он ответил, что подвижничество чуждо ему; что в поэме ему понравились аксессуары, очень важные в искусстве. «Героика лишения не может существовать. Мы устроены так, что требуем от искусства праздничного, украшения, дебри и чащи. Наглядная жизнь — вот что важно». Потом Пастернак говорил о тяге к реализму, о том, как ему хочется, чтобы «можно было б свободно писать яркие, красочные вещи из современной жизни. Жизнь сама по себе красочна, удивительна, потрясающа».

О своем неприятии ущербного взгляда на жизнь Пастернак тогда же говорил и по другим поводам. Как-то в гостях у нас одновременно с Пастернаком был старинный папин приятель актер Ключарев (давно когда-то игравший во 2-м МХАТе). Ключарев напомнил Борису Леонидовичу о его стихах «Во сне ты бредила, жена…». Борис Леонидович поразился совпадению — Крученых
«с этим его интересом к Цветаевой», по его словам, чуть ли не в тот же день спрашивал Пастернака об этом стихотворении. Пастернак вспоминал, что его, как и Цветаеву (и, кажется, Маяковского или Асеева), просили написать стихи о голоде в Поволжье. Он не понимал, как можно писать об этом, и поэтому написал о жене, плачущей во сне.

Ирина Сергеевна Асмус в то время заинтересовалась Михайловым. Несколько пояснений о нем. По прошлому он был старым большевиком, членом многих реввоенсоветов в Гражданскую войну, потом — видным сотрудником Коминтерна, одним из создателей коммунистической партии Индии; в Индии он выдавал себя за португальца, его держали там в бамбуковой клетке и пытали, но его смуглое лицо и блестящее португальское произношение спасли его; на лице остались шрамы, его постоянно трясла тропическая лихорадка. К нам он приходил в гости с температурой сорок. Впрочем, он с юности ко многому был привычен — воевал, по его словам, в пустыне, воды не было, солдаты пили свою мочу.

Михайлов еще до войны, когда он, впав в немилость, был назначен редактором «Ревю де Моску» (туда он взял на работу дочку Цветаевой Ариадну Сергеевну), часто приходил к нам после того, как он, будучи заведующим иностранным отделом «Известий», оказался главой делегации работников печати, в составе которой папа ездил в прибалтийские страны в 1937 году. Начало поездки дорого далось моим родителям — в то лето каждую ночь кого-нибудь арестовывали в Переделкине. Машина из «Известий», поздней ночью въезжавшая в наши ворота с неожиданной вестью об этой поездке, сперва показалась принадлежащей другому ведомству, опустошавшему в ту пору и наш поселок, и всю страну.

Михайлов делал нам нечто вроде обстоятельных докладов о международном положении (очень бесстрастных, точных и не имевших ничего общего с газетами). Во время войны он появился и у Асмусов (после войны он был редактором советской газеты русских эмигрантов в Париже, потом вернулся в Москву, демонстративно, на людях поссорился с моей мамой — я думаю, что он хотел избавить моих родителей от тяжести знакомства с ним), а вскоре был арестован и погиб, как будто в лагере — так написано о нем в главе, ему посвященной в книге об агентах Коминтерна.

Ирина Сергеевна Асмус той военной зимой сказала, что она вместе с Михайловым, когда он к ним приходит, думает о всеобщей погибели. На это Борис Леонидович ответил: «Мне всегда казалось, что байронизм, демонизм, начиная с Лермонтова, был лишь результатом чистого, детского, застенчивого „как быть интересным?“. Для этого создается пустота в душе». Мне тогда казалось непонятным и неприемлемым это отрицание трагического, для меня казавшегося равнозначным с высоким, — и не только потому, что после внезапных перемен в жизни, начала войны, эвакуации, совпавших с мучениями переходного возраста, с чтением третьего тома Блока, я сам носился с мыслью о страдании, составляющем суть каждого человека (тогдашним своим выспренним языком я говорил, что «каждый человек несет в себе серый факел страдания»). Только об этих своих частных переживаниях я не стал бы здесь упоминать, но уже тогда мне казалось, что подчеркнутая жизнерадостность Пастернака расходится с мрачным, устремленным вниз взглядом его глаз, иногда мне напоминавших врубелевского Демона (и вовсе не только из-за стихов, открывавших «Сестру мою — жизнь»). И именно такими глазами он глядел на нас, восклицая: «Мы еще поживем!»

Я был не прав вдвойне. Не прав, потому что Пастернак отрицал принятую нашей официальной литературой мнимую героику лишений (в советской литературе настоящий герой — или безногий, или параличный и слепой). Его слова об искусственности байронической позы не противоречили гораздо более общей мысли о страдании. Ведь и смысл тех пиров, о которых я писал выше, для него был в том,

Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.

«Как же хочешь ты, чтоб был я весел?» — спрашивал он Бога в одном из ранних и очень откровенных своих стихотворений. Но страдание для него могло быть оправдано только высшим началом, ни на что меньшее его нельзя было разменивать или крошить.

Но я еще был не прав и потому, что на свой лад слишком хотел увидеть в нем страдающее существо поэта, а рядом с этим — и даже над этим — в нем было удивительное ощущение жизнелюбия, причастности к миру и жизни, почти физической (недаром из всех шекспировских пьес его больше всех влекла «Антоний и Клеопатра»). Когда среди разговоров о судьбах искусства и человечества он радостно кричал: «Какая капуста!» — это было не только данью хрустящей квашеной капусте, вкусной всегда и особенно вкусной в еще полуголодной Москве, где высшим лакомством была американская свиная тушенка, получаемая для фронта и выдаваемая в закрытых лимитных магазинах, — это было данью какому-то неугасшему языческому поклонению жизни, столь у него сильному.

Неотделимым от этого было то и дело сказывавшееся особое его чувство юмора, ироничность, тяга к парадоксу. О ком-то он заметил: «Детям надо говорить правильные вещи. Вот он и говорит. Но на одной правильности далеко не уедешь».

10.
В то время (гораздо больше, чем потом) Борис Леонидович любил рассказывать анекдоты о самом себе, сам давясь от смеха, мешавшего ему продолжать рассказ. Я услышал — сперва в пересказе Берты Яковлевны Сельвинской, а потом и от самого Бориса Леонидовича такой рассказ. Пастернак читал «Антония и Клеопатру» в своем переводе, кажется в Доме актера. Посредине чтения он услышал идущий по залу шепоток «В-инский, Винский» и заметил, что вошел не знакомый ему человек. По реакции зала он понял, что этот человек представляет собой что-то очень необычное, и решил, что это — Вышинский. Вполголоса он спросил Асеева, сидевшего в президиуме, кто это. Асеев ответил: «Винский». Пастернак решил: Вышинский. Ему предстояло читать рискованные, малопристойные места, он нагнулся к Асееву, стал показывать эти места и спрашивать, удобно ли их сейчас читать. Асеев недоуменно кивал головой. Пастернак с тысячью оговорок читал эти сцены. Наконец все кончилось и предполагаемый Вышинский подошел к Пастернаку, отвел его смущенные извинения по поводу прочитанных сцен, стал говорить ему неумеренные комплименты и сказал далее, что в Шанхае книга Пастернака всегда лежала у него на столе. Пастернак был очень доволен такой лестной оценкой, но, по его словам, был озадачен — почему в Шанхае. Но тут же сообразил, что Вышинский, став заместителем министра иностранных дел, разъезжает повсюду. Борис Леонидович стал говорить новому влиятельному почитателю о своих домашних трудностях: протекает крыша, домоуправление ее не ремонтирует, не удается получить ордер на калоши. Собеседник уклонялся от прямого обещания помочь в этих делах, разговор не клеился. Попрощались. Пастернак подошел к Асееву и стал ему с жаром пересказывать свой разговор с Вышинским. «Какой Вышинский?» — удивился Асеев. Оказывается, это был Вертинский, только что вернувшийся из эмиграции. Как и в других иронических историях, которые Пастернак любил о себе рассказывать, в этом анекдоте были уловлены те черты деловитости, которые Борису Леонидовичу были присущи, и вместе с тем та прямолинейно неловкая суетливость и чудаковатость, которая часто сводила на нет эту деловитость и во всяком случае лишала ее того неприятного оттенка, котрый она могла бы иметь еще у кого-нибудь.

Не помню другого анекдота о забытых или потерянных калошах, конец которого приведен в моей записной книжке тех лет: «Было бы слишком многим требовать от провидения вторую калошу».

Черты многоречивой вычурности, тяжеловесного ученого остроумия, позднее заставившего меня вспомнить о неудачной шутке героя «Спекторского», бросались в глаза в застольных разговорах Пастернака. Как-то во время какого-то из сборищ у нас он ни к селу ни к городу закричал, размахивая в возбуждении руками: «Это и будет та интерференция света, о которой говорил Эйнштейн!» Такие сравнения, нарочито заумные (кстати, и неточные, если их понимать буквально и искать, например, соответствия научным теориям, Пастернаком упоминаемым), входили составной частью в маску пастернаковского поведения. Он непрерывно играл, его манерность была очень явной — в голосе, почерке, подборе слов, в характерной для него, как для «Тем и вариаций», самой невозможной смеси простонародных оборотов с «интерференцией света по Эйнштейну», в жестах, во всем. Но в этой позе было уже и что-то ставшее от него неотрывным, как в его собственных стихах о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, — так надо играть. <…>
Вы всего себя стерли для грима.
Имя этому гриму — душа.

В самом деле, в деланных, ему только свойственных интонациях вдруг светилось что-то очень человечное — неподдельный восторг, теплота, вырывавшаяся из него внезапными вскриками. Во время того дня рождения, 24 февраля 1944 года, о котором я уже упоминал, все основательно выпили, в том числе и мой брат Миша (еще прежде меня увлекшийся ранней поэзией Пастернака и поэтому особенно им интересовавшийся). Миша, расхрабрившись, стал приставать к Пастернаку, зачем тот так много говорит. Пастернак ответил, что «поэзия не рождается в молчании. Только там, где много слов, — там есть поэзия».

На этом пьяном вечере произносилось много тостов. Кроме тоста о чертях и четвертом измерении Пастернак поднял тост за недоразумение — в историческом его значении. Это послужило поводом для целого цикла тостов и рассказов. Вслед за Пастернаком заговорил Зощенко (кажется, именно в тот вечер Борис Леонидович в папином кабинете знакомил с ним Зинаиду Николаевну: «Зина, а это Зощенко, тот самый, который смешной»). Зощенко рассказал две новеллы о недоразумении: в одной речь шла о том, как его не поняла любимая женщина. Я привожу этот рассказ так, как записал его той же весной, хотя знаю, что позднее Зощенко сочинял вариации на ту же тему (кое-что из них и опубликовано). Зощенко любил женщину. Он уехал на Кавказ, и на обратном пути в Ялте, где пароход останавливался на два часа, он должен был получить известие о любимой — письмо на почтамте. Но он сомневался, сможет ли он его получить. А вдруг ему скажут, что на его имя вообще ничего нет. И тогда он решил послать сам письмо на свое имя, вложив в него газетную вырезку, чтобы, если скажут «Ничего нет», он мог бы ответить: «Нет, я знаю, письмо есть». И, совершив такой глупый поступок, он приехал в Ялту. Ему дали там конверт от него самого, а письма от любимой не было.

Прошло десять лет. Перед войной к нему в Москве пришла знакомая. Он не подал ей пальто, когда она уходила. Она очень рассердилась и сказала: «Да, вы ко всему равнодушны, кроме своей известности, только известность интересует вас». Он возмутился и сказал ей: «Вы с ума сошли. Меня это никогда не интересовало». А она ему возразила: «Нет, мы это знаем хорошо, вы десять лет назад прислали самому себе письмо в Ялту, чтобы о вас говорили, чтобы увеличить вашу известность» (в позднейшем варианте рассказа уже после смерти Сталина Зощенко пояснял, что дама имела отношение к органам госбезопасности; в военные годы на людях это сказать было нельзя).

Зощенко так кончил тогда первую застольную новеллу: «Оказывается, меня тогда прорабатывали за это письмо. И никто не подумал о моих истинных намерениях».

Во второй новелле Зощенко рассказывал о том, как он попал на прием в немецкое посольство. На приеме один из немцев, лощеный дипломат, начал вспоминать о Первой мировой войне. Обращаясь к присутствовавшим русским, этот немец сказал: «Мы вас немного травили газом». Зощенко, пострадавший во время войны, когда он попал в газовую атаку, с болью вспоминал слова этого немца. Недоразумение состояло в несоответствии любезности дипломата эффекту его слов.

Зощенко был человеком на редкость мужественным. Тому порукой были и Георгиевские кресты, полученные им в Первую мировую войну (вспоминая об этом, отец мой всегда добавлял, что даром их не давали), и письмо Сталину, которое он написал после Второй мировой войны, когда вся мощь победоносного государства обрушилась на этого человека небольшого роста и хрупкого телосложения. Глядя на его маленькие руки, изящество манер, подчеркнутым аристократизмом иной раз в памяти вызывающее Чаплина, на весь его облик, слушая тихий его голос, трудно было представить, что именно он мог написать диктатору, перед которым все дрожали: «Иосиф Виссарионович, Вы ошиблись» (я запомнил это начало письма со слов самого Зощенко; позднее мне говорили, что в его домашнем архиве оставался черновик). Он как бы уже предчувствовал и надвигающиеся более серьезные «недоразумения», откликаясь на тост Пастернака своими новеллами. Но этот тост задел за живое и других присутствующих.

Помню, что все чувствовали себя приподнято от этого обмена мнениями. Федин в своем тосте говорил о том, что здесь собралось слово. Кончаловский дополнил «и дело» (имея в виду художников), но продолжил: «Если художник что-нибудь понимает, то он — дурак». Федин, а за ним и Александр Николаевич Тихонов говорили об отцах и детях. Федин столкнулся со мной в коридоре, заговорил по поводу моего тоста, хваля меня (в нашем доме детей с малолетства приучали говорить тосты, постепенно эта мамина привычка сделалась для нас тягостной, но именно в тот вечер я с удовольствием пробормотал что-то маловразумительное об эскалаторе поколений, на разных ступенях которого стоим мы и старшие). Федин говорил о понимании истории как комедии у Иоаганна Шерра, об относительности всего, своего положения в обществе, о том, что мудрость жизни именно в этом. «Все было бы иначе, это случайность, нужно быть со всеми!» Он искал оправдания своей случайной роли писателя в обществе, ценности которого ему были чужды полностью (в этом они совпадали с Пастернаком).

На каждого из участников того февральского вечера будто ложился отблеск его будущей судьбы, вызов которой бросил Пастернак своим тостом. Зощенко из автора юморесок, Чехонте и раннего Чаплина на глазах перерастал в трагического героя поздних чаплинских фильмов, где ему предстояло столкнуться с расследованием почище комиссии из «Короля в Нью-Йорке». В словах Федина, обращенных ко мне в коридоре, уже слышался его выбор в будущем, приведший его к дню, когда он (тогда уже глава Союза писателей) дал согласие на суд над Синявским и Даниэлем в разговоре с приехавшим по этому поводу в Переделкино Брежневым. На судьбе Федина и здесь и дальше уместно будет остановиться подробнее. Он был не только другом — и близким — Пастернака, потом его предавшим и передавшим на суд нечестивых. По разговорам родителей в предвоенное время я смог уловить, что им Леонов и Федин представлялись воплощением собственнического начала. Мои отец и мама видели эти особенности обоих друзей отца даже и в том, как они, получив дачи, помещиками зажили в Переделкине (а потом в эвакуации в Чистополе). Отец не раз говорил, что Федин оттого так хорошо описал кулака-хозяйчика в своем «Трансваале», что этот человеческий образ близок ему самому. Но уже и тогда — перед войной — меня Федин иной раз мог поразить сугубой, нарочитой ортодоксальностью своих слов (при том, что не приходилось сомневаться в правоте мамы, тогда с неудовольствием говорившей об очень антисоветских настроениях его, — в этом смысле во всей переделкинской компании он был самым крайним). Как-то днем перед войной Федин зашел к нам на дачу. Мы сидели за столом вчетвером — Федин, мои родители и я. Отец, как бывало не раз, когда речь заходила о вещах Федина, стал хвалить его «Трансвааль». Федин, очень тщательно подбирая выражения, заговорил о том, что ему самому кажется самым примечательным в этой его вещи: он писал о том «гнойнике» (я помню, что это слово он подчеркнул интонацией), который именно в этих краях и был «вскрыт» (опять подчеркнуто произнес этот термин, выдержанный в том же хирургическом ключе) позднее постановлением ЦК. Хотя и мои родители, и их гости бывали иногда ортодоксальны в своих высказываниях, все же на постановления ЦК никто еще в узком кругу не ссылался. Федин забегал вперед — и не только в этом, но и в циническом соединении полного неприятия всего, что у нас в стране творилось, с показными словами, имевшими обратный смысл (тогда это было уделом немногих, он предвосхищал облик героя семидесятых—восьмидесятых годов).

Летом 1940 года мы были с родителями в Коктебеле, там с отцом услышали по радио — из радиорупора на пустыре возле санатория у пляжа — о бомбежке Ковентри немцами. Пришла и «Правда» с хулиганскими ругательствами по поводу писателя Авдеенко. Когда мы вернулись в Переделкино, Федин пришел рассказывать о том заседании с участием Сталина, на котором он был, а отец, по счастью, нет — из-за коктебельской поездки. Сталин публично и долго издевался над «провинившимся» Авдеенко, медленно прохаживаясь по комнате и роняя немногословные, но веские (как тогда всем казалось) замечания. Федин с его памятью и искусством устного рассказа, не раз восхищавшим Пастернака, точно передавал и эти многозначительные плоские слова деспота, и его движения, и то, где кто сидел, кто поддакивал Сталину, кто кидался развивать его бессмертные указания. В протокольности пересказа чувствовалось, что всеобщее ощущение значительности этой блажи тирана передалось и Федину.

Из всех моих собственных разговоров с ним времени Второй мировой войны я больше всего запомнил приведенный выше, когда он лицемерно настаивал на невозможности бомбежек Москвы, и последний, когда взорвалась атомная бомба над Японией. В день, когда об этом я прочитал в утренней газете, я пришел, потрясенный, на пепелище нашей дачи. Мимо проходил Федин, я поделился с ним страшной новостью. Он согласился со мной, сказал несколько слов присущим ему тоном афористической вескости о мировой катастрофе и добавил: «А нам разрешают писать только о пустяках, играть в бирюльки». Он понимал больше других. Оттого и спрос с него — наибольший.

Но атомная бомба еще не взорвалась, черти и четвертое измерение послевоенных страшных лет только маячили во взволнованных тостах Пастернака. Вернемся к ним и к нашей квартире в Лаврушинском, где многие ждали и лучшего, но все чего-то в те военные напряженные зимы.

11.
В то время Борис Леонидович начал писать стихи в новом роде. Как-то, когда его у нас не было, Ирина Сергеевна Асмус говорила, что он в своих стихах пытается перестать быть похожим на того Пастернака, который у всех в зубах навяз. Перемены в творчестве и поведении Пастернака оживленно обсуждались в нашем литературном кругу. Придя к нам после одного вечера у Надежды Алексеевны Пешковой — невестки Горького, на котором Борис Леонидович много говорил об этих переменах, присутствовавший там Александр Николаевич Тихонов ворчал: «Когда он говорит об отсутствии позы, это уже поза».

Всего отчетливее это новое отношение к поэзии Борис Леонидович выразил по поводу стихов Вали Берестова, мальчиком приехавшего весной сорок четвертого года из Ташкента и удивившего всех совершенством своих подражаний поэтам двадцатых годов. Как-то у нас собрались гости (это было 2 мая 1944 года), мама стала читать Валины стихи. Меня не было (не помню, куда-то уходил), но когда я вернулся, в коридоре услышал зычный голос Пастернака, гудевшего: «Мой стиль, стиль Маяковского — когда мы писали, то чувствовали оговорочность этого. Блоковский стиль, развитый акмеистами и футуристами, был возможен, пока были люди, договаривавшие за поэта. Блок мог говорить лилово, потому что его слушали лиловые люди. А сейчас, говоря просто и доступно, я чувствую безоговорочность этого (просто — не для какой-то широкой аудитории). Я научился простоте у Шекспира, делая переводы. Раньше я не понимал простоты. Я теперь ученик Суркова и Симонова в их полной непритязательности, отсутствии претензий». Тогда же он говорил, что из своих вещей признает только «Поверх барьеров» и новые стихи — от переделкинских включительно. Но по временам он чувствовал себя неуверенно. В одной из коротких дневниковых записей того времени я пишу о том, как он, по словам отца, бледный и чуть не испуганный, рассказывает, что его избрали куда-то в секции поэтов Союза писателей, будто бы его стихи кому-то понравились наверху, а он не знает, что делать. Поговаривали, что его хотят «купить».

После длинного разговора с Борисом Леонидовичем у Ливановых 21 января 1944 года мама, зная, как мне важно все, что он говорит, подробно передала мне содержание этого разговора. Между прочим, кажется, тогда же Борис Леонидович сказал ей, что давно за мной следит и что ему интересно было бы со мной поговорить отдельно. Не думаю, что он тогда знал о моих попытках писать стихи, так как я их еще прятал от домашних, а как-то при Борисе Леонидовиче именно в ту зиму папа и Асмус разговаривали о том, что я выбрал своей специальностью историю. Пастернак заинтересовался, стал живо обсуждать это — история всегда ему казалась очень значимой областью занятий.

В том разговоре у Ливановых, который мама мне пересказала тогда же подробно, Борис Леонидович говорил ей о том, что поэзия — это мировоззрение, переданное кратко, одним дыханием. Говорил он и о том, что писатель — как колдун. По его словам, он, Пастернак, полжизни потратил на решение того вопроса, который сейчас ему кажется решенным. Он надеялся в последнее время на договор с властями: «Я немного посерею, они посветлеют, и мы сольемся». Но теперь он был настроен мрачно и говорил о том, что у нас уничтожена вся культура, все лучшие люди сосланы или эмигрировали.

Понаслышке я знал, что Борис Леонидович задумывал в то время написать пьесу о Зое Космодемьянской, причем, как говорил мне после разговора с ним мой отец, он собирался написать речи русских стихами, а немцев — прозой.

К зиме одного из годов в конце войны относится воспоминание о гостях, рассматривающих у папы в кабинете в день его (или маминого) рождения только что подаренный альбом с репродукциями. Кто-то спрашивает: «Это только из наших собраний?» Борис Леонидович тут же отвечает: «Нет, из самых разных». Тут же оказывается, что на обложке альбома напечатано: «Картины из Эрмитажа». Борис Леонидович спохватывается: «Ах, я думал…» — и приходит в явное замешательство: он, с детства знавший живопись, не любил таких ошибок и старался их избегать. Но, скорее всего, петербургские собрания он знал куда хуже московских.

Валя Берестов в ту зиму водил меня раза два или три в кружок молодых поэтов, собиравшихся при издательстве «Молодая гвардия». Там впервые я услышал, как читал стихи Наум Коржавин; целый цикл сильных и смелых стихов против войны прочитал там Алик Есенин-Вольпин. Те, кто там собирался, выше всех поэтов ценили Пастернака. Валя, пересказывал мне состоявшееся обсуждение поэмы одной поэтессы — по поводу какого-то образа было замечено, что он понравился «поэту, которого вы все любите». Все поняли, что речь шла о Пастернаке. Как бы для прививки против идеологической заразы в этот кружок привлекли Исая Лежнева — сменовеховца, продавшегося властям еще в тридцатые годы, ставшего заведующим литературным отделом «Правды». Лежнев читал главу из своей книги против формализма с поношениями Пастернака. Он цитировал в ней выступление Бориса Леонидовича по поводу дискуссии о формализме, где Пастернак ссылался на образность народных речений вроде «не суйся с суконным рылом в калашный ряд» (подобно тому, как в те же годы Лорка сравнивал образность Гонгоры, смущавшую иных книжных людей, с народными оборотами). Лежнев долго и нудно разбирал одно
из недавно напечатанных стихотворений Пастернака — «У нас весною до зари…» — как пример формализма и непонятности. Лежневское толкование конца стихотворения («…и даст какой-нибудь одной / Из местных уроженок») было грязным. После чтения стали выступать в защиту Пастернака и молодые поэты, и ходившие в тот же кружок более пожилые; один из них — я не помню его фамилии — вспомнил ответ Маяковского на вопрос о Пастернаке на одном публичном вечере: «Мы с Пастернаком живем в одном поэтическом доме, но в разных комнатах».

Комментариев пока нет, вы можете стать первым комментатором.

Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.

Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.