Дина Рубина: “От истории не отвертишься” Искусство Ташкентцы
Букник шел на это интервью и ужасно волновался. С чего бы, если вдуматься? Букник любит Дину Рубину, а Дина Рубина мудра и терпима даже к безнадежным социопатам. И ведь Букник даже не социопат. Но этот жанр — задавать вопросы писателю, который уже поставил последнюю точку и,
следовательно, все сказал… ну, отчасти бестолковое занятие, хоть мы все к такому привычны. Либо кидаешь софтболы и потом наблюдаешь, как на тебя вываливают домашние заготовки, либо изо всех сил прикидываешься умным — и потом от самого себя тошнит. В общем, рефлексия довела Букника до такого состояния, что, придя на интервью, он обнаружил, что не в состоянии выдавить из себя ни слова.
Оно и к лучшему. То есть Букник, конечно, задавал вопросы, но очень редко и довольно застенчиво. И Дина Рубина рассказывала Букнику истории — а Букник слушал, наслаждался и был благодарен. Потому что монолог насыщеннее диалога, слушать, не перебивая, гораздо увлекательнее, чем перекидываться традиционным умозрительным мячом, и вообще в чужой поток мысли предпочтительно не встревать.
Правда, сначала Букник постарался сыграть свою роль традиционно и заговорил о том, что, по сравнению с предыдущими романами, «Почерк Леонардо» — совершенно новая ступень для писательницы Дины Рубиной. В частности — и Букнику это представляется важным — потому, что в «Почерке Леонардо» фигура автора растворилась в тексте и перестала быть персонажем…
Дина Рубина: Мало того, что в романе нет автора — автор вообще в другом городе живет. Он не имеет отношения к этой книге никакой своей биографией. Потому что даже музыка в романе — не моя музыка, это духовая музыка, деревянные духовые. Я все-таки клавишный человек. Не струнный, но клавишный. И раньше я всегда использовала свой спектр инструментов — ну, разве что еще скрипку, поскольку у меня сестра – скрипачка.
Этот роман был для меня очень тяжел. Вся его история — это страшная борьба, знаете, Иакова с ангелом — страшная борьба с чужим материалом. Не то что переступаешь через себя — наступаешь на себя и топчешь ногами. Я из тех, кому неважно, на каком материале воплотить мучающую мысль. Мой материал — это что? Музыка, художники — ну, литераторы, актеры, вся эта братия, которую я хорошо знаю. Я знаю, как эти люди говорят, как они двигаются, я знаю, что они скажут, как они пьют, и что пьют, и почему они это пьют утром, днем и вечером. Я знаю город своего детства. Знаю Москву. Сейчас уже хорошо знаю Иерусалим.
Но когда я услышала эту ноту — этот роман, — я вдруг поняла, что звучит фагот.
И он странно начался, этот роман. Он начался на кухне у моей сестры в Бостоне. Мы говорили про то, как трудно заработать музыканту. И она сказала: «Да ты что, не просто трудно заработать, еще черт-те что может с человеком случиться, пока он, например, едет на эту свою несчастную халтуру. Вот пожалуйста, мой приятель, фаготист, американец. Поехал в соседний город, в Олбэни, на репетицию — ну, халтурка, раз в году приглашает некий полулюбительский оркестрик, чтобы приятель им сыграл партию фагота в каких-то их камерных ристалищах. И он поехал. Октябрь месяц, яркое солнце — и он не слышал, что синоптики обещали бурю. Попал в буран, деревья попадали, никак не вылезти, вишневый фагот, драгоценный совершенно, надо разогревать. И приятель мой взял фагот и, представляешь, пока эти мудаки из дорожного, что ли, отдела не приехали, он играл. Баха играл, Рахманинова — сидел, играл в снегопаде весь свой репертуар». И на последнем ее слове во мне зазвучал фагот — и я поняла, что это звучит роман. Вот этот, знаете, как бы нерожденный роман — он откуда-то зовет меня. И я поняла, что ехал-то музыкант, возможно, на репетицию, но, конечно, необходима любовь. Любовь смертельная, на разрыв аорты, трагическая — потому что счастливая любовь еще никогда никого не интересовала.
И вот так этот роман занялся во мне и тихо тлел, играл, как фагот, где-то на окраине воображения, на окраине мыслей, и время от времени из снежной бури он доносился, этот фагот, пока еще вроде бы и ни к чему. Но когда он звучит, этот новый — предположим, роман, или повесть, или еще что-нибудь, — его задавить очень страшно. Ну, это как ребенка убить. И я хотела воплощения — знаете, как нерожденный ангел ищет материнское чрево: в чем-то же воплотиться надо. Душа человеческая стремится прийти на эту землю. И я должна понять, почему звучит фагот, и к кому ехал музыкант, и кто она, или, например, кем была раньше.
И все было непонятно, пока однажды моя приятельница где-то за тридевять земель, в Прибалтике, вдруг не рассказала мне историю удочерения своей уже взрослой девочки. Совершенный подкидыш, никто не хотел брать, а она взяла. И я поняла, что эта сцена как-то лепится… к тому, что звучит. Одно из другого возникает. Дочь у моей приятельницы балерина, и я подумала: нет-нет-нет, балет — это слишком для нас нежно. Нет-нет, подумала я, нужно что-то более брутальное. И когда я наконец доперла, что это будет цирк, и сообразила, что это чужой материал, я еще не знала, насколько это страшно. Потому что ведь чужая область всегда с поверхностного взгляда… — ну, приду, ну, поговорю. Вот я достала телефон каскадера и с ним поговорила — говорила довольно долго по телефону, он мне рассказывал истории: там его чуть не убило, здесь его чуть не зарезало, там его чуть не пришибло. Хорошо, интересно — каскадеры! Я все записала… А потом выяснилось, что цирк — это страшно, цирк — это не просто судьба, это какие-то обреченные души, это даже не люди, а какие-то удивительные существа…
Тут завороженный Букник открыл рот и заметил, что и в романе цирк читается как царство Аида.
Дина Рубина: Это какие-то абсолютно другие люди. О, решила я, отлично, у моей подруги девочки работают в «Цирке дю Солей», поеду туда дней на пять… нет, много — дня на три поеду я туда, похожу, посмотрю, запишу пару терминов, то-се. И приехала, и Бог меня наказал, конечно. «Цирк дю Солей» был в отпуску, крутился один-единственный гимнаст на трапеции, отрабатывал какой-то трюк, совершенно неинтересно, никаких тебе ярких клоунов, никакого тебе салюта-парада, никакого тебе ничего, а только огромное здание, и в пустынном здании один-единственный гимнаст отрабатывает один-единственный очень скучный трюк.
Страшно подавленная, я вернулась в Бостон к сестре. Я понимала, что проваливается роман. Я ужасно хотела цирк. Почему — непонятно. Это я, которая в детстве была в цирке один раз, которая вообще-то равнодушна к цирку — что мне этот цирк? И я приползаю к сестре в абсолютном трансе. И она говорит: «Ты что, дала обещание в Майами выступить?» Июль месяц. Я говорю: «Да, а что?» Она говорит: «Ты вообще географию когда в последний раз изучала?» Ну, говорю, я обещала, там клуб пенсионеров… И тут звонит из Майами очередная организаторша и говорит: «Дина Ильинична, мы уже купили вам билеты, и вы знаете, все члены клуба так рады, говорят: вот, мы потрогаем живую Дину Рубину!» И я понимаю, что я вполне могла бы оказаться неживая, потому что когда я вышла в Майами в аэропорту — в июле — мне Тель-Авив показался Кисловодском. Меня быстренько эвакуировали под кондиционер в какую-то квартирку, и все было ужасно, и я поняла, что я какая-то совсем сумасшедшая, и тоска страшная, и роман… Ведь это очень дорого, когда звучит нота, можно, между прочим, иметь огромное количество материала, а эта нота не звучит, и тогда можно похоронить роман вместе с материалом, вместе с тремя тоннами материала. А когда этот камертон звучит…
Словом, мне говорят: «Мы, Дина Ильинична, завтра к вам придем в семь утра и погуляем». Я говорю: «А нельзя ли, может быть, в другое время?..» Они говорят: «Понимаете, здесь в июле можно только в семь утра гулять, а с девяти уже нельзя». Потому что жарко. Я говорю обреченно: «Ну, заходите». И я, поскольку человек солдатский, встаю, значит, в свои пять утра, и мы идем гулять. Мы идем гулять по шикарному городу Майами, который не отзывается во мне совершенно ничем, и тут яхта, там вилла, крокодилы, гремучие змеи, акулы… И мой сопровождающий, видя, что я бреду по маршруту как понурая лошадь, говорит: «Но, между прочим, у нас тут и интересные люди встречаются. У нас тут знаете кто живет? Например, знаменитые воздушные канатоходцы Лина и Николай Никольские. Они бежали из Советского Союза еще в те времена, через Аргентину…» И я застыла, и он, глядя в мои умоляющие собачьи глаза, спросил: «Хотите познакомиться?» И я сказала: «Хочу!..»
И мы пришли в дом к Лине Никольской, которая оказалась моей поклонницей, — это же очень важно, потому что непонятно кого привели, «а чего это вам нужна моя жизнь? а я не люблю рассказывать…» — и она меня встретила совершенно открыто. Замечательная, яркая, остроумная, с великолепным матерком, уместным и точным, прекрасная женщина, которая уже отбарабанила свою цирковую карьеру, и, в отличие от очень многих цирковых, которые теряются, когда сходят со своего аппарата, не потерялась и стала компьютерным графиком — да каким! И в доме у них жили 39 попугаев, гремучая змея, четыре собаки, три кошки, целая стая белых павлинов, которых я видела только на Лаго Маджори в саду герцога Барамейского, а по Лининому дому они просто ходят. Один попугай — ну, я была уверена, что это игрушка, — метр ростом, ярко-лазоревая манишка, какая-то пунцовая голова, необыкновенные белые крылья, и я думаю: «Черт возьми, все-таки как безвкусно они игрушки делают, эти американцы», — а тут он повернул голову, и я чуть концы не отдала. И Лина говорит: «Ну, вообще-то это декорация, он не разговаривает. Идемте, я вас познакомлю с моим амазоном Маней». И Манечка рассказала, и как лягушечка квакает, и как собачка лает, и какая Манечка хорошая девочка, и я была в восторге, а Лина сказала: «Ну, вы знаете, Маня — она обыкновенный попугай. Идемте, я познакомлю вас с моей Шурочкой». Шурочка — это было потрясение. Маленькая жакоша, невзрачная, может, чуть побольше чайной чашки, небольшая такая, и к тому же горбунья. Ее выбраковали в питомнике — а Лина забирает всех выбракованных, — потому что из Шурочки лезли перья. Так вот Шурочка — абсолютно гениальна. Она не живет в клетке, спит у Лины в изголовье. Шурочка не твердит затверженное — она отвечает на вопросы. И посреди нашего разговора в комнату вошел бультерьер Каштан, такого каштанового цвета, а Шурочка, свесив голову с кровати, сказала голосом старой пропитой Розы Люксембург: «Каштан! Чего тебе?» И я поняла, что у меня подгибаются колени, — я ушам своим не поверила.
Понятно, что я не могла взять и Лину распотрошить. Я подобострастно спросила: «Линочка, можно я буду вам писать?» И она сказала: «Ну конечно, я буду очень рада». И это ведь тоже еще не фокус — переписываться. Это не фокус, когда человек отвечает на письма, — он ведь может отвечать примитивно, без этого, знаете, удивительного фермента, и тогда из писем нечего вытянуть. Письма могут быть, к примеру, безграмотные. Моя ташкентская знакомая, которая писала мне о Ташкенте для романа «На солнечной стороне улицы», — она давно живет в Америке, и нельзя сказать, что у нее прекрасный русский язык. Но у нее потрясающий глаз. И когда она вдруг напоминала мне какие-то ташкентские детали, о которых я уже забыла, я понимала, что это корреспондент совершенно драгоценный. А Лина оказалась беспрецедентным корреспондентом. Мне нужно было от нее все. Запах цирка, цирковые словечки, привычки, как люди поступают в таких-то случаях, из чего сделан занавес, бархатный ли он, какого он цвета, есть ли там пыль, чем его чистят, как разминаются перед выходом в форганг, что такое пушки, трапеции, как делается тот или иной трюк. «Опиши мне твой любимый трюк», — говорила я, и она описывала. И я ее раскручивала год, постепенно. И вдруг, например, когда роман уже в принципе готов, но еще не отослан в издательство, она мне пишет о цирковом общежитии, вспоминает какой-то случай, и я понимаю, что этим тоже не могу не воспользоваться — ну, естественно, переработав, это понятно. В общем, я не могла не посвятить этот роман Лине Никольской. Она просто вела меня, не давая оскользнуться в каких-то очень опасных местах. Потому что, например, как только человек, пишущий о цирке, произносит слово «клоун» от лица цирковых, — он провалился тут же.
Так вот, мы говорили о чужом материале. Цирк, каскадерство, какая-то оптика, черт его знает что, какие-то зеркальные шоу — никогда в жизни это бы не было мне интересно. Почему, откуда это свалилось, я не знаю, но я понимала, что должна раскапывать. Поэтому — доктор физико-математических наук такой-то, оптик такой-то, и так далее. Страшная была работа.
Букник очнулся от транса, в котором ему виделись канатоходцы, павлины, попугаи и слово «коверный», заменяющее «клоуна», и довольно в лоб спросил, откуда в романе взялись зеркала и зеркальность.
Дина Рубина: Зеркала. Зеркала — это же не новый ход. А зеркальность… Вы знаете, меня уже давно интригуют близнецы. Как элемент зеркальности. Значит, природа настроена на зеркальность изначально. Зачем создавать одинаковых людей? Ведь это противоречит природе и творческому процессу, творению Господа Бога. Зачем?
К тому же, меня поразили две женщины, которым я выразила благодарность в романе. Одна, Леночка Котляренко, живет в Монреале, — она мне рассказала несколько историй из детства. Глубоко несчастный была ребенок с этим зеркальным почерком — в школе преследовали, учителя… Ну, рассказала и рассказала, это где-то в затылке отложилось. И, как часто бывает, буквально через несколько дней я оказываюсь в городе Бремене, и организатор моего выступления говорит: «А знаете, между прочим, тут до вас была ваша Лариса Герштейн». Она известный бард, в недавнем прошлом — заместитель мэра Иерусалима, человек политический, энергетичный и очень, как принято теперь говорить, харизматическая личность. И организатор говорит: «Вы знаете, она мне даже написала благодарность». И я увидела, что Лариса Герштейн, с которой я знакома много лет, написала два разных стихотворения — в разные стороны, тут обычный почерк, а тут зеркальный, и организатор сказала — одновременно.
Это была очень сильная нота. Вдруг стала вылепляться героиня, очень странная, совершенно выпадающая из всех наших представлений женщина, которая должна как-то противостоять своей судьбе. Я еще не знала, что с ней сделаю, но мне уже стало интересно. Вот Лариса Герштейн подарила мне сцену с бубликом — когда «буб» она прочла сразу, а «лик» нет. Страшно интересно, но ведь надо было лепить одного человека, а не шеренгу разных людей. А дальше — дальше я должна была куда-то поместить ее детство. Как вы понимаете, детство — оно всегда интересно, в любом пространстве. Почему я решила, что это должен быть Киев? Литератор всегда подсознательно ищет новую краску. А что может быть лучше в языковом смысле, чем этот странный суржик? И, естественно, я стала искать киевлян, и боже ты мой, и, конечно, они у меня проверяли все — причем киевляне были разные: одна живет сейчас в Филадельфии, другая в Хайфе, и еще один киевлянин в Яффо.
Должна сказать, это была титаническая, честная писательская работа. Всякое было. Например, мне нужно было многое выяснить про мотоциклистов. И я нашла человека, который великолепно этой темой владеет, и он оказался маньяком мотоциклетного дела. Он стал мне грудами присылать всевозможные картинки мотоциклов всевозможных моделей и разных-разных фирм. Я его умоляла об одном — чтобы он мне просто назвал модель, назвал модель и замолчал. «Нет, — сказал он, — вы должны сами выбрать. А какая у вас героиня?» Я была погребена под мотоциклами — но, по-моему, строчки три-четыре мотоциклетные в роман вошли.
В общем, этот роман стоил мне не знаю скольких седых волос. Это было такое приключение. Я думаю, что следующий буду писать на родном материале — художник, подделывает картины великих, аукционы, продажи, криминал, любовь, — вот такой будет роман.
Знаете, а с этим романом вообще вышло замечательно — он меня оттолкнул, когда уже был написан. Вышла книжка, я смотрю — не могу читать. Не могу. Обычно я спустя три-четыре недели после того, как все закончилось, еще довольна, еще нет неудовлетворенности, досады. А в этот раз наоборот, он меня поначалу не пускал — мол, иди, ты свое дело сделала, теперь иди.
«А многое удивляло, когда вы писали роман?» — спросил Букник.
Дина Рубина: Да. Я ведь по гороскопу Дева. Человек очень-очень приземленный, хотя моя профессия — создание миров, в общем-то, — ну, брехня, постоянная литературная брехня. Но я человек приземленный, практичный в смысле отношения к людям и очень недоверчивый. А у меня в романе ясновидение. И надо вам сказать, мне в жизни встречались два-три таких человека, что напрочь подорвало эту мою позицию «рассказывайте-рассказывайте, я-то знаю, как на самом деле». Это было очень сильно.
Так вот, я человек скептического склада, и когда мне, например, приходится слышать: «Это стихотворение просто ПРИШЛО ко мне! Я была просто СОСУДОМ, через который…» — ну, я же знаю, что это мучительная работа — каждая строчка, мучительная работа, потом переделываем, потом еще, а потом еще девяносто пять раз, и тогда все становится на свои места. Но с этим романом — я бы сказала, он меня просто прибил, свалился на меня каким-то кирпичом, и вот мой муж, художник Борис Карафелов, свидетель: я не могла от этого романа отвязаться. Муж приходил из мастерской вечером, и я начинала рассказывать, что на самом деле в романе происходит, и что будет, и я поняла, что случится с ней, и почему она… И он — ну, он привык, что я сумасшедшая, но уже понимал: что-то странное происходит. Я не могу сказать, что мне кто-то что-то диктовал, но это был некий литературный мир, который взял и явился, и надо было его разглядеть и выцарапать из завалов. Странно.
Я послала роман Эдуарду Кузнецову — тому, который известное «самолетное дело». Он очень литературный человек, очень точный. Я послала ему роман, Кузнецов молчал, молчал, молчал — а обычно отвечает сразу. Я уже подумала: ну, не понравилось, ну, бывает. И потом он ответил. «Дина, я прочел, и уже два дня не могу отвязаться от вашего романа. Очень странная, завораживающая книга», — написал он.
Букник, который, прочитав «Почерк Леонардо», не мог отвязаться от него месяца два, подтвердил, что именно так роман и действует.
Дина Рубина: Да, как-то хочется разобраться — почему же она это сделала? Мне звонят пенсионеры, говорят: «Диночка, а почему она туда прыгнула? А нельзя ли как-то… а вдруг она нашлась?»
Читателей Букник любит отчасти кровожадно — они его обычно развлекают, — и поэтому не без злорадного предвкушения он спросил Дину Рубину, не удивляют ли ее читатели. Но Букникова собеседница — в отличие от Букника в тот день — была великодушна и человеколюбива.
Дина Рубина: Читатели — меня? Вы знаете, читатели — это самая большая радость моей жизни — ну, кроме детей, мужа и так далее. Читатель для меня — это вечный праздник. У меня же есть сайт, и мне разные люди пишут разные письма. Я не говорю о восторженных соплях, дело не в этом, но иногда — надо сказать, не так уж редко, — вдруг появляется очень умный читатель, который что-то мне говорит, и я изумляюсь и думаю: «А ведь пожалуй, пожалуй…» Я читателей очень люблю. Я вообще им ужасно благодарна — они меня кормят. Они идут и покупают мою книгу, хотя могли бы и не купить. И я всегда — за редким-редким исключением — отвечаю на письма.
И вот еще на ту же тему. Я всегда ужасно стеснялась и, будучи читателем, никогда никому не писала. Я в юности была совершенно влюблена в поэзию Юрия Левитанского. Может, потому, что он похож на моего папу — ну вот типажный человек, похож. Я страшно ценю его поэзию. И вот однажды я, когда была совсем пацанка, приехала сюда из Ташкента в бригаде журнала «Юность» — несколько человек, Юнна Мориц, Левитанский, Дементьев, и меня взяли, как такую соплячку, представителя молодежи. И меня подмывало подойти к Левитанскому и просто сказать: «Юрий Давыдович, как я люблю ваши стихи». И что-то меня удержало — не могла, не могла. Буквально месяца за три до смерти он был в Израиле, и мне позвонил Игорь Бяльский, мой старый друг, редактор «Иерусалимского журнала», и сказал: «Ты знаешь, сегодня выступает Левитанский — может, придешь?» И я сказала: «Игорь — ну, я очень хорошо знаю поэзию Левитанского, это мое внутреннее переживание, ну зачем я попрусь смотреть на поэта — ну, читает поэт свои стихи». Человек и поэт — это же два разных человека, да? И не пошла. А потом, спустя месяца три-четыре позвонил Анатолий Георгиевич Алексин, слово за слово, вспомнили, что умер Левитанский, и Алексин говорит: «А ты знаешь, он ведь был у меня в гостях и сказал: «Жалко, не повидал здесь Дину Рубину — очень хотел повидать». И во мне замкнуло. Боже мой, как легко не успеть — просто не успеть. А ведь я была уверена, что он понятия не имеет, кто я такая и зачем я вообще.
Я сама терпеть не могу, когда ко мне подходят после выступления и говорят: «Здравствуйте, вы помните, мы с вами…» — у меня вообще никакой памяти на лица нет. Помните, кто страдал этим недостатком, да? Такой американский дирижер Томас Бичем. И он всегда отвечал: «Да-да, конечно, как поживает ваш папа, чем он сейчас занят?» И однажды к нему на выступлении подошла молодая особа и спросила: «Маэстро, вы меня помните?» И он сказал: «Да-да, конечно, как поживает ваш папа, чем он сейчас занят?» Она сказала: «Спасибо, с папой все в порядке, он по-прежнему король Англии».
После плавного — практически неощутимого — перехода Дина Рубина с Букником поговорили о перспективах развития мировой литературы в контексте существования Интернета — тема благодатная и бездонная. Наша собеседница отчасти опасалась, что Интернет убьет литературу, Букник напоминал, что разговоры о смерти литературы с появлением сетературы ведутся уже лет десять с лишним, а туч над горизонтом все не видать, потому что книга — по-прежнему драгоценный артефакт.
Дина Рубина: Знаете, я вспоминаю слепого библиотекаря. Это не роман Умберто Эко — питерский библиотекарь. Он держал книгу, смотрел невидящими глазами и говорил: «Понимаете, я же знаю, если открою на ощупь, я знаю, на какой странице, знаю, что там написано. С книгой надо общаться руками, ее надо трогать, она ведь живая». И этого, безусловно, в Интернете нет, но, я думаю, мы еще поживем.
Вообще интересно жить после новой книги — месяца два-три. Тоска еще не наваливается — тоска под названием «я никогда больше ничего не напишу». Страх. И как-то еще на этих парусах колышешься, и жизнь интересна. Ну, надеюсь, я что-то еще напишу.
А дальше — и переход снова был легок и почти неощутим — Дина Рубина заговорила о восприятии Истории — о том, как оно меняется и как стираются воспоминания.
Дина Рубина: Я вспоминаю деда своей подруги — он хранил фотографию, которая его спасла, когда за ним пришли. Он закончил университет в Швейцарии, и у него была фотография с Лениным. Ну, кружки, собирались марксисты, Михаил Адольфович собирался заодно со своей будущей женой Любашей, и Владимир Ильич Ульянов тоже ходил в этой своей кепочке. И фотография с Лениным Михаила Адольфовича спасла. Его уже пришли забирать, увидели эту фотографию и как-то… передумали. Это ведь происходило в Ташкенте. А для них Москва — это Рим. «Ты еще и с Лениным!..» Возможно, эти кожаные спины ташкентские иначе относились к тому, чем были заняты. И, в общем, у нас гораздо меньше брали.
Страшно, как подумаешь, какая жуткая была эпоха и как сейчас все это мило забывается. Тут недавно у меня гостили в Иерусалиме Марина Бородицкая, один из лучших переводчиков и замечательный поэт, и ее подруга Наташа Тумашкова, семейный психолог. И мы говорили о том, что называется молодым поколением, о переменах в России, что было десять лет назад, что сейчас, куда двигается общество, и они говорят: «Слушай, молодежи абсолютно все равно, что было сорок лет назад. Они кайфуют, замечательно живут, они мобильны, у них куча интересов, их не волнует никакой архипелаг ГУЛАГ». И вот как сделать, чтобы история стала наконец национальным достоянием — неважно, какая история…
Букник заметил, что для современников Нерона происходившее в Риме тоже было безнадежно и бесконечно чудовищно, а сейчас это две страницы в учебнике. С историей, как ни печально, так обычно и происходит.
Дина Рубина: Понимаете, я согласна — до известной степени. Потому что я помню, что когда моя мама-историк приволокла нас за шкирку из города Ташкента — четверо суток на поезде — в город Иркутск, чтобы показать могилы декабристов и дом Волконского, для меня это было большое событие. Мне было тринадцать лет, и мама в лицах рассказывала про Волконского, про Трубецкого, я видела эти детские могилки — ведь они же рожали много, а всех теряли. А для меня это были совершенно живые люди.
Может быть, дело в еврейском понятии Истории. Вот Песах, мы сидим за столом и каждый раз вспоминаем одну и ту же историю, и это было с нами, и мы вышли из Египта, и стоял тогда весь народ… Это как-то воспитывает чувство… банальное слово — «причастности», но все-таки личного участия: не отвертишься — не отвертишься. От истории не отвертишься.
Нерон — это понятно. Но, к слову сказать, если талантливо представить это на сцене или в кино, мы будем сидеть и переживать, особенно если будем знать, что Нерон Нероном, но вот эта девушка — как у нее струятся волосы по плечам — как, неужели она погибнет? Вот — волшебная сила искусства.
Но мне абсолютно непонятен механизм создания — ну, неонацистских группировок например. Я понимаю, когда создаются националистические группировки — это совсем другое дело. Я даже могу объяснить, как это происходит. На примере — ну, скажем, Франции, где двадцать процентов мусульманского населения. Допустим, некий мсье Дюпон — он привык с утра, поздоровавшись с консьержкой мадам Розой, пойти на почту, где сидит мсье, предположим, Дюбуа, потом отправить свой ежеутренний доклад начальнику, а дальше направиться в булочную, где продает булки мадам Женевьева. И вот в один прекрасный день он встает, а мадам Роза куда-то исчезла, и вместо нее сидит совсем другая привратница — монголоидного типа, например. И дальше он куда-то идет, и там тоже уже кто-то новый, и от этого появляется некоторая растерянность и раздражение. Я говорю о коренном населении — о плебсе, в общем. Даже не о плебсе, а о народе. Невосприятие иного заложено в человеческой природе — я не знаю, может, из джунглей. Но я сейчас говорю о другом феномене. Именно о неонацистских группировках, о символике фашистской. Ведь на самом деле дедушки этих ребят воевали, да?
Это все очень грустно. Вот вы знаете, я довольно часто бывают в Германии. И многие люди моего возраста, немцы или не немцы, очень трагически воспринимают то обстоятельство, что все эти неонацистские игрушки сейчас в Германии возрождаются. Внуки и правнуки, условно говоря, не желают слышать о вине дедов или прадедов. И, наверное, это нормальное развитие событий. Ведь любой немецкий барон с удовольствием покажет вам в своем замке портрет предка-крестоносца — с гордостью: «Вот мой предок-крестоносец». А кто такие были крестоносцы? Грязные собаки. Грязные собаки, которые выжигали, насиловали, выкалывали глаза и убивали все и всех, кто попадался на пути.
Вот именно, согласился Букник. История во времена крестоносцев воспринималась лично, сорок лет спустя воспринималась лично, а уже сто лет спустя заволоклась… ну, неким флером. А потом высушилась и попала в учебники.
Дина Рубина: Совершенно точно. Поэтому у меня нет сомнений, что еще через сорок лет всем уже надоест эта Катастрофа. Уже надоела — я считаю, она теперь личное дело народа. Это и есть поступь истории — довольно тяжелая, прямо скажем.
Вот я валяюсь на диване в квартире своих друзей в Мюнхене, что ли, и они смотрят телевизор. Идет передача — а немцы часто устраивают разные тусовки по поводу Катастрофы: танцуем все ту же кадриль. Принимают участие некий журналист уже в возрасте, некий известный в Германии раввин — он был в концлагере, бежал, пробрался к американцам, воевал, закончил войну в Германии, в своем городе, и, абсолютно будучи уверен, что вся его семья погибла, пошел на кладбище — у них там был свой склеп, — и в этом склепе обнаружил живых двенадцать человек из своей семьи. Его постоянно приглашают выступать. И еще участвует молодой, лет двадцати четырех, чернокожий немец. И на прекрасном немецком языке он говорит раввину: «Почему вы не уехали? Вы знаете, я недавно прочитал «Майн Кампф» — ну слушайте, Гитлер же откровенно пишет о том, что со всеми вами будет делать. Почему вы не уехали? Почему вы дожидались, пока вас…» И это речь, с одной стороны, абсолютного немца — в смысле, он родился в Германии, учится в немецком университете, интеллигентный молодой немец. И в то же время речь человека, абсолютно постороннего этой истории, да? А дети этих нацистов, убитые историей с их отцами, приезжали в Израиль работать в кибуцах, в больницах, выносить утки, и этих детей разрывало на части — они сходили с ума, когда им рассказывали, что творилось.
К слову сказать, вот что мне рассказал писатель Миша Вершвовский. Приезжает он в Кельн, и чиновники из местной общины ему говорят: «Вы знаете, с вами хочет встретиться один человек. Он бывший офицер, и он… он был в СС. Он узнал, что приедет еврейский писатель, и хочет встретиться». Миша говорит: «Ну ладно, давайте я встречусь». Является на встречу очень лощеный господин, очень пожилой, но великолепно одетый, великолепно выбритый, с безупречными манерами… Ну, Миша решил ему помочь, говорит: «Вы хотели меня видеть — наверное, вы хотели поговорить о своей молодости, о заблуждениях…» Тот говорит: «Заблуждениях? Почему заблуждениях? Да, мы верили во все это. Мы искренне верили, мы были искренними людьми. У меня, — говорит, — молодость была совершенно искренняя и честная. Да, мы были в Гитлерюгенде — туда шли лучшие. И я ни в чем себя не чувствую виноватым». Миша говорит: «Ну, вы имеете в виду, что так вышло, — может, вы были просто в армии?..» Тот говорит: «Нет, я был в СС — и туда шли лучшие. Туда брали лучших. Потому что нужен был мозг, нужен был интеллект…» Миша говорит: «Я ничего не понимаю. Зачем вы хотели со мной увидеться?» Тот говорит: «Я хотел понять, в чем я провинился. Я был абсолютно честен всю жизнь, я ни от кого ничего не скрывал, и мой единственный сын принял иудаизм и уехал жить в Израиль. Он сказал, что если б у него было десять жизней, он бы стал десятью евреями, но поскольку жизнь у него одна, он хочет все восполнить хотя бы так. Уехал в Израиль, он теперь религиозный еврей. Я хотел спросить: за что? — Это он у Миши спрашивает. — За что? Я никогда не лгал ему, это была моя жизнь, это был мой путь». И Миша говорит: «Я сидел, смотрел на него — и не знал, что ему сказать».
На этом разговор более или менее завершился — беседы бесконечны, и важно поставить точку. Букник ушел благодарный — человечество не придумало ничего лучше историй, хотя История человечеству обычно не дается.
Молчала и слушала Настик Грызунова.
Источник
Комментариев пока нет, вы можете стать первым комментатором.
Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.
Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.