Чурек для блокадного мальчика История

Опубликовано в журнале ВОСТОК СВЫШЕ, прислала Л. Шахназарова.

Автор Иван ИЛЬИН-ГАЛИЦКИЙ.

Чурек для блокадного мальчика

Мой брат был блокадником. Это определило его детство и всю дальнейшую жизнь. Он словно пытался уйти от войны, которая оставалась в нем, как осколок снаряда в теле. «С того времени я навсегда перестал смеяться. Улыбаться могу, а смех не получается. Я забыл, как это делается. И, наверное, не один я стал таким суровым из тех, кому выпала судьба Блокады или фронта…», – писал он о себе. Иван действительно никогда не смеялся, но при этом был улыбчив и жизнерадостен. Он как будто не мог надышаться жизнью и стремился прожить жизни тех, кого смерть оставила недожавшими…

Это было бесконечное движение, вечный поиск чего-то неизведанного. Он сменил в Ленинграде/Петербурге больше двадцати квартир; к уходу на пенсию у него оказалось три трудовых книжки – он менял не просто места работы, но сами профессии. Слесарь, строитель, фотограф, пожарный, рыбак, актер кукольного театра, альпинист, инструктор спортивного туризма, лыжник, байдарочник, журналист, историк парусного флота, кинолог, лектор, организатор «Дружины Александра Невского», рефери международных «Рыцарских турниров»… Жажда делать все своими руками не покидала его. Куча инструментов, снастей и всяческих приспособлений наполняла дом.

И Господь даровал ему жизнь долгую и полнозвучную. Имея четырехклассное довоенное образование, он всю жизнь читал и учился. Издавал статьи о войне, книги по истории русского парусного флота, слайдовые фильмы о природе, читал историко-культурологические лекции в научных организациях Петербурга.

У него был огромный интерес к Азии, где прошла часть его военного детства, куда неоднократно возвращался потом с группами спортивных туристов, где участвовал в известных мероприятиях (в том числе возвращении казана Амира Темура).

Имея в себе русскую, немецкую и польскую кровь, он оставался глубоко верующим православным человеком. До конца жизни трудился в паломнической службе петербургского Князь-Владимирского собора.

Николай ИЛЬИН,
Писатель, литературовед

Эвакуация

Весной 1942 года в станице Ново-Пашковской Краснодарского края цвели сады. Они цвели возле каждой беленькой хаты большой станицы. Эвакуированные ленинградцы постепенно отогревались и отъедались. На серых, старческих даже у детей, лицах появились первые улыбки. Мы с мамой попали в большую семью, которой командовал дид Мыкола Степаныч. Он был ветераном еще Первой империалистической и Гражданской войн. Дид Мыкола действительно любил пошуметь, покомандовать и «понаводить порядок». На самом деле всем хозяйством большой семьи заправляла маленькая тихая и богомольная баба Маня.

Казаки всегда были очень крепки в православной вере и никакое раскулачивание, разрушение церквей и проповеди парторгов не смогли заставить их отказаться от веры. В Красном углу хаты висело несколько очень старых икон, почерневших от времени и копоти. Постоянно горела лампадка, а по воскресеньям на молитву зажигали самодельные восковые свечи. Баба Маня все сетовала, что никак не достать настоящего лампадного масла, а просто льняное сильно коптит иконы. Только одна, Донская икона Божией Матери, не покрывалась копотью и даже мироточила. Баба Маня по несколько раз в день молилась перед иконами, а дид Мыкола серьезно молился только по воскресеньям, а в будни только перекрестится, проходя мимо икон, и идет дальше заниматься хозяйством.

Трое сыновей наших хозяев были на фронте, а самый младший лежал в госпитале. Жены двух старших сыновей и внуки жили со стариками одной семьей. Нас с мамой тоже посадили за общий стол, и дид Мыкола стал меня «строжить», как и других внуков. Но нас с мамой жалели, и баба Маня старалась подложить нам чего-нибудь повкуснее и побольше. Я после блокады, как бы впервые увидел, какая красивой и вкусной бывает настоящая еда: борщ, вареники, яичница, творог, сметана, свежая зелень с огорода. Почему-то вспоминалось не довоенное время, а картины Снайдерса из Эрмитажа, которые я видел в начале блокады: «Рыбная лавка», «Овощная лавка», «Мясная лавка»…

К диду Миколе собирались старые казаки «побалакать» о положении на фронте, но их разговоры всегда переходили в воспоминания о прошлых войнах, в которых они «казакувалы». Если бы рядом с бутылкой самогона поставить на стол в садочке под деревьями современный диктофон, то можно было бы поназаписывать воспоминаний старых казаков еще не на один «Тихий Дон».

Часто стариковские посиделки нарушали молодые «дивчины». Они заявлялись веселой шумной гурьбой и начинали наперебой уговаривать «дядечку Мыколу» идти с ними «поспивать». У дида Мыколы был баян, а все молодые парубки гармонисты-баянисты были на фронте.

Дид Мыкола сперва молчал, потом ворчал и шел в хату за баяном. Старики выпускали из-под заломленных фуражек седые чубы и шли с дидом Мыколой «послухать як дивки спивают». Пели «Ой ты Галю, Галю молодая», «Скакал казак через долину» Когда запевали про Сагайдачного, «що променяв жинку на тютюн та люльку», то старики не выдерживали и тоже начинали «спивать».

А в южном ночном небе, с западной стороны, как зарницы, начали появляться всполохи взрывов приближавшегося фронта. На станции Крыловская поставили эшелон с теплушками для эвакуированных ленинградцев. Казаки спорили про свои засеянные поля, хозяйство, хаты, скотину. Вспоминали и Петлюру и «германцев», но все бросить и уехать не хватало духу. У ленинградцев большая часть вещей, увезенных из последних сил из дома, уже была обменена на продукты. Мы собрались за полдня. Баба Маня напекла нам подорожников и подарила маме на прощанье маленькую богородичную иконку «Знамение». Наша икона святого Николая, взятая из дома, пропала вместе с продуктами, украденными при посадке в эшелон в поселке Кабона.

Хозяйский внук Грицко на лихой тройке докатил нас с мамой до станции и помог погрузиться в теплушку. Из разных станиц съезжались к эшелону ленинградцы, знакомые еще по первому страшному пути из блокадного города, когда на каждой станции мы оставляли по несколько покойников и насыпи, залитые поносом.

Поехали со станции Крыловская через два дня, а на станции Тихорецкая наш эшелон разбомбили. Поезд стоял в тупике, а бомба попала в середину эшелона и в середину между вагонами. Народу погибло немного, но те, кто был в задних вагонах, так и остались в эшелоне до прихода немцев, а несколько наших вагонов прицепили к какому-то составу, и увезли в городок Ступино недалеко от Каширы.

Дважды эвакуированных ленинградцев поселили в длинных двухэтажных бараках. На каждом этаже – сквозной коридор. На одном конце – общая кухня, на другом туалет. Комнатенки на две семьи по обе стороны коридора. Маму распределили на работу на военный завод в цех, где прокатывали алюминиевые листы для самолетов. Работа была по двенадцать часов без выходных.

Двенадцать часов перекидывать металлические листы, пусть даже и алюминиевые – это выше всяких возможностей для слабых женских рук, но была война, а женщины были из блокадного Ленинграда и работали для фронта. Мама по ночам плакала во сне от боли в руках, но так уставала, что не просыпалась. Мы, дети, были предоставлены сами себе. Сами отоваривали карточки, готовили какую-то еду. Пытались воровать картошку и другие овощи на чужих огородах.

Через месяц пришла «похоронка» на моего отчима. Сразу перестали выплачивать деньги по офицерскому аттестату. Брак отчима с мамой не был зарегистрирован, и нам не полагалась пенсия за погибшего на Ленинградском фронте старшего лейтенанта Якова Павловича Климова. Стало очень голодно. Мама два дня проплакала и пошла опять на работу. За прогул ее простили, и судить не стали.

В сентябре я, как и многие другие ленинградские дети, не смог пойти в школу, так как вырос из старой одежды, а новую купить было не на что. Одежду еще как-то меняли от старших к малышам, штопали и ставили заплатки, но обувь просто износилась. Наступили холода. Я ходил в рваных калошах, привязанных веревочками. Ноги обматывал тряпками с помойки. И еще надо было добывать топливо для печки. С огородов местные жители давно все убрали, и этой подкормки не стало.

В ноябре моя мама не выдержала и, переступив через женскую гордость, написала письмо моему отцу с просьбой о помощи. Отец жил тогда в Ашхабаде, а на фронт не попал по причине очень сильной близорукости. Через месяц пришел от отца ответ с официальным вызовом, по которому маме можно было уволиться с работы и получить пропуск для проезда по железной дороге. При расчете маме выдали немного денег, которых хватило на билеты и на какую-то обувку мне. На еду в дороге денег не осталось. Насушили немного сухарей и поехали в декабре в далекую Туркмению.

Туркмения

Я впервые ехал на настоящем поезде дальнего следования. На полке плацкартного вагона, а не в теплушке нарах. У нас было две пересадки: в Москве и в Ташкенте.

Ох уж эти поезда и вокзалы военного времени! Велик был подвиг железнодорожников. Полстраны все время куда-то ехало. С фронта везли раненых, а на фронт – подросших молодых новобранцев и подлеченных в госпиталях ветеранов. Везли танки и пушки, везли станки и боеприпасы. Переезжали целые заводы и народы. Поезда были набиты людьми, как дачные электрички, а на вокзалах толпы людей сидели неделями, ожидая возможности уехать. И всюду нищие, беспризорники. Тысячи и тысячи несчастных людей. На вокзале народ не помещался, и многотысячный табор обитал вокруг вокзала на площади и в переулках. Не хватало воды и туалетов. Всюду грязь, нечистоты, мусор и вши. Без справки о санобработке в поезда не пускали. В санобработке одежду прожаривали так, что плавились пуговицы. Нам посчастливилось уехать из Ташкента всего через четыре дня. Это было большой удачей.

Перед Ашхабадом в наше купе подсел очень колоритный пожилой туркмен Курбан-Темир. Он был одет в красный с синим полосатый стеганый халат, подпоясанный шелковым платком. На голове у Курбан-Темира был белый тельпек – баранья шапка неимоверной величины. На ногах мягкие кожаные туфли чарыки, с какими-то кисточками и аппликациями. На плече этот аксакал внес огромный ковровый хурджум – переметную суму. Он удобно уселся на пол и сразу достал желтую тыковку – насвай с жевательным табаком. Насладившись насом, аксакал сплюнул под скамейку длинную зеленую жвачку, достал из хурджума фарфоровый чайник и пошел добывать кипяток. Вернувшись, Курбан-Темир опять взялся за хурджум, достал из него огромный румяный чурек, разорвал этот чурек на куски и одарил всех, кто был рядом. После чурека мы получили еще и по горсточке кишмиша. Плевок жвачкой под скамейку старику простили.

Курбан-Темир ехал в Ашхабад, чтобы повидать лежащего в госпитале сына. В хурджуме были гостинцы для сына и для других раненых. «Не будет мой сын ничего есть, если не сможет поделиться с товарищами», сказал Курбан-Темир, засовывая под скамейку тяжеленные хурджумы.

В Ашхабаде меня оставили на вокзале караулить наши вещи и хурджум Курбан-баба («баба» по-туркменски – «дедушка»). Мама пошла искать отца в 22-ю школу, где он работал, а Курбан-баба пошел искать госпиталь.

Мама вернулась заплаканная: в 22-й школе ей сказали, что вот уже больше месяца как отец уволился и уехал из Ашхабада. Куда уехал, никто не знает. У нас не было ни денег, ни продовольственных карточек, ни жилья. К тому же у мамы в паспорте было написано, что она немка, да еще и Адольфовна. С такой национальностью и отчеством во время войны было не просто трудно, а очень опасно. Не доказывать же всем, что мамины предки еще Петру I помогали строить Петербург и российский флот.

Вернулся Курбан-баба, забрал хурджум и торопливо ушел. Мы с мамой в каком-то тупом оцепенении продолжали сидеть все на том же самом месте. Вечером вернулся наш аксакал. Сын у него поправляется, но гостинцев не хватило – очень много раненых. Завтра Курбан-баба пойдет на базар и на все деньги купит для раненых подарки. Мы молча кивали.

На следующий день ага Курбан-баба, вернувшись из госпиталя и опять застав нас на прежнем месте, понял, что нам тоже надо помочь. Он нас сперва накормил, а вечером увез нас с мамой к себе на станцию Теджен, где жила его огромная семья из нескольких собственных жен, жен его сыновей и племянников, воюющих на фронте. Многочисленные женщины не умели говорить по-русски и все были без работы. Внуки Курбан-Темира ага были малолетние и, в основном, девочки. Всех надо было кормить и одевать, а работал один только старый Курбан-Темир. И еще он взял в свою семью нас с мамой. Но мне шел уже двенадцатый год.

Мы приехали в Теджен 31 декабря 1942 года поздно вечером. У туркмен не принято было отмечать русский Новый Год, поэтому нас просто покормили, и уложили спать. Утром мы в испуге проснулись от страшного и громкого рева. Оказывается, рядом с нашей дверью стоял во дворе большой белый ишак, и это он решил попробовать взять нас на испуг своим ревом. Прямоугольный двор был окружен со всех сторон глинобитными мазанками. Сколько там было женщин и детей я так и не смог сосчитать, хотя мы прожили в этой семье больше года.

Аксакал Курбан-Темир ага был в поселке уважаемым человеком. Он помог моей маме устроиться на работу уборщицей на местную бойню. На бойне резали скот, чтобы кормить наших солдат, проезжающих через Теджен в сторону Красноводска и дальше через Каспий на Баку. Обратно шли поезда с ранеными. Бойня была самая примитивная: ни электричества, ни водопровода, ни канализации. В прямоугольном кирпичном здании был цементный пол с желобами для стока крови, а под потолком две рельсы, по которым на роликах ездили подъемные устройства с цепным приводом. Все это управлялось вручную.

Крупный рогатый скот резали и разделывали старый перс Гусейн и одноногий инвалид-украинец по фамилии Баранов. Почему-то ни фамилии Гусейна, ни имени Баранова я никогда не слышал. Когда я в первый раз пришел на бойню, то услышал, как кто-то сказал, что утром скот резали Гусейн и Баранов, а мне послышалось, что резали гусей и баранов. Я зашел в помещение бойни, но увидел только коровьи туши. «А где же зарезанные гуси и бараны?», задал я глупый вопрос. Надо мной долго смеялись.

Около бойни было несколько загонов для отстоя скота, ожидающего своей печальной и неизбежной участи. Я, только повзрослев, понял, через какие душевные муки пришлось пройти моей маме, чтобы убирать на бойне кровь и кишки, а в загонах навоз. Все это приходилось носить ведрами или возить на тачке. Моя мама была, как тогда говорили, «из бывших», то есть несколько поколений наших предков жили в Петербурге и занимали видное положение в обществе. Среди маминых предков все были знаменитыми врачами или художниками. А тут кровь и навоз! Зато мы, бывшие блокадники, были сыты.

Сторож, старый татарин Хасан, перед обедом приходил на бойню и отрезал самые вкусные кусочки от уже разделанных туш. Потом он готовил у себя в каморке в чугунном казане такую вкуснятину с ароматными приправами, что запах проникал через кирпичную стену. Хлеб у каждого был свой, а мясо ели из общего казана. Меня тоже считали за своего. В те дни, когда по Среднеазиатской железной дороге ехало много поездов с солдатами, которых надо было кормить, Гусейн и Баранов не справлялись со всей работой и разделывали только крупный рогатый скот, а баранов обрабатывали приглашенные на помощь женщины, жившие по соседству. Ободрать и выпотрошить барана женщины могут, но перерезать барану ножом горло – работа мужская. По местным обычаям женщина должна давать жизнь, а не отнимать ее. Утром в помещение бойни женщины загоняли 20-30 баранов, потом туда заходил я с трофейным ножом фирмы «Золинген», привезенным с Ленинградского фронта. Бараны были большие и сильные, они бесились от запаха крови и отчаянно сопротивлялись, а я был двенадцатилетний мальчик, ослабленный ленинградской блокадой. Надо было хватать баранов за шерстяные бока, тащить к бетонному желобу, валить и резать. Через полтора часа такой работы, очень тяжелой и морально и физически, я выходил обратно из бойни в переднике и руками измазанными в крови. Зарезанные мной бараны аккуратными рядами лежали вдоль бетонных желобов. В такие дни я мог принести кусок мяса в семью Курбан-баба.

Мы продолжали жить в глинобитной мазанке во дворе у Курбан-Темира. Жилплощадь метров восемь квадратных, маленькая глинобитная печка, окно размером с форточку, щелястая дверь из горбылей. Топчан, табуретка и колченогий фанерный стол. В углу над столом мама повесила иконку Божией Матери Знамение, подаренную нам старой казачкой бабой Маней. Чтобы не раздражать мусульман из семьи Курбан-баба, в которой мы жили, поверх иконки мы повесили шелковую занавеску.

Еду дома мы не готовили, только иногда пили чай. Ели или на бойне, или в семье Курбан-баба.

Курбан-Темир работал объездчиком-лесником густых тугайных лесов вдоль реки Теджен. Тугайные леса – это индийские джунгли, поднимающиеся далеко на север по берегам рек Средней Азии. Тепла в Туркмении хватает и для джунглей, нужна только вода. Когда не было работы на бойне, Курбан-баба брал меня в лес за дровами. Мы, не торопясь, ехали на арбе, запряженной ишаком. Собирали на дрова деревья, подмытые рекой, или пилили сухостой. Грузили дрова на арбу с двумя огромными колесами. В тугаях все было очень кривое и очень колючее. У дедушки Курбана сил было немного. И не по старости, ему еще не было и шестидесяти, а по здоровью, подорванному на строительстве Беломорканала, а я тоже был слабоват по малолетству. Часто мы прерывали работу, но, якобы, не для того чтобы отдохнуть, а чтобы попить чаю. Туркменское чаепитие – это ритуал, наверное, не уступающий японской чайной церемонии. У нас с собой в лесу всегда были и тунча (нечто вроде высокого кофейника без носика с широким дном, ручкой и узким верхом), и заварные чайники, и пиалушки. Был чурек и что-нибудь сушеное: урюк, кишмиш, вяленая дыня. Огонь добывали с помощью кресала, кремня и фитиля, так как спичек не было.

Пока кипятился и заваривался чай, разговаривать было нельзя, а вот после первой выпитой пиалы…

Курбан-Темир с 1916 и по 1928 год был басмачом. Его старший брат Садык-ака был курбаши (атаман), и в 1928 году, после разгрома, ушел в Афганистан, а Курбан-Темир сдался Советской власти, так как басмачам, воевавшим за свою веру и национальную независимость и не замешанным ни в каких зверствах и грабежах, была обещана амнистия. Никаких серьезных обвинений Курбан-Темиру не предъявили и отпустили, вместе с конем, домой.

Поздно вечером он спрыгнул с коня в своем дворе и прошел в юрту к своей самой молодой и любимой жене Кызыл-Гюль (Красный цветок). А у нее в гостях лежал нахально развалясь на ковре, и опираясь на шелковую подушку, новый партийный начальник в галстуке и даже в шляпе, а не в тюбетейке, и пил не только чай, но еще и вино… Курбан-Темир зарезал и этого партийного выскочку, и свою любимую Кызыл-Гюль. Утром Курбан-Темир связал вместе два мешка с трупами, перекинул через седло, взял коня под уздцы и пришел в милицию. На плече внес оба мешка в кабинет к начальнику милиции и положил оба мешка начальнику на стол.

– Вот я честно разоружил отряд. Сдал оружие и распустил людей по домам. А этот ваш человек в это время разрушал мою семью, и позорил мой дом. Я прошу разобраться по закону и, как полагается, по воле Аллаха, пусть его родственники вернут мне калым, который я заплатил за эту женщину, – сказал Курбан-Темир начальнику милиции.

Начальник тоже был туркмен, знал и Коран, и Шариат, но он исполнял советские законы. Он посочувствовал горю Курбан-Темира, но арестовал обвиняемого и сдал его под суд. Суд учел состояние аффекта и послал Курбан-Темира строить Беломорканал, как простого убийцу уголовника, а не как политического преступника.

На «зоне» крутые урки «в законе» пытались унизить человеческое достоинство этого «чурки в халате» и, для острастки, хотели загнать его под нары, но старого басмача сломить не сумели. Курбан-Темир вышел победителем в крутой поножовщине – один против нескольких матерых бандюганов. Он завладел ножом одного из нападавших и встал в угол. Намотав для защиты ватный халат на левую руку, он из-под халата «жилы резал на руках бандитов, чтобы они ножики роняли». Ему даже не прибавили срок, так как весь барак подтвердил, что у него сначала не было ножа, а потом Курбан-Темир только оборонялся в углу от тех, кто нападал и все кричал: «Не подходи, не подходи!» Уголовники на своей воровской сходке тоже признали правоту «турки-чурки», и мстить ему за самозащиту не стали.

Старый басмач и уголовник с Беломорканала Курбан-Темир остался в моей памяти человеком очень добрым, чутким и внимательным к чужому горю. Имея в доме толпу своих иждивенцев, он всегда кому-то еще помогал, как, например, нам с мамой. Только лодырей не любил: «Кто сам старается, тому немного помочь надо, а потом он сам встанет и не только пойдет, но и другим помогать будет». Но толпу женщин и детей в доме надо было кормить и одевать.

Весной мы с Курбан-баба встретили на базаре какого-то странного дервиша, не то нищего, не то святого проповедника. Этот «дервиш» попросил у Курбан-ага милостыню и пригласил в чайхану. Сели они за отдельный столик в дальнем углу, а меня посадили за другой стол поближе к двери, и велели последить, не будет ли кто-нибудь подслушивать их разговор. Мне показалось, что они говорили на афгани, но потом я узнал, что этот «дервиш» курд. Нищий «дервиш» заказал хороший плов, какую-то зелень, и чай, но чайханщик денег с него совсем не взял, а по знаку этого дервиша мне тоже принесли плов, чурек, чай, парварду и сушеную дыню. Уходили из чайханы врозь, и не прощаясь. Вечером Курбан-ага пригласил меня в летнюю юрту попить чаю и стал говорить со мной совсем как со взрослым джигитом. Он попросил помочь ему отвести ишака с хорошим товаром в далекий афганский аул. Обратно у нас будет уже другой товар, Тоже очень хороший, который мы повезем обратно к себе в Теджен. Если нас поймают, то за эти запрещенные перевозки через границу нас обязательно посадят в тюрьму и очень надолго. И меня, даже и по малолетству, не простят. Но если не поймают, то вся семья Курбан-Темира, и моя мама тоже, долго будут жить сытыми и можно будет купить что-нибудь из одежды. Я, немного подумал, согласился, и обещал ничего не говорить маме.

С большим ишаком Курбан-баба я уже успел подружиться, когда мы ездили в лес за дровами. Но оказалось, что ишак будет не наш, а чужой маленький серый молодой ишачок с черной гривой и тонкими ножками в белых носочках. Товар нам подвезут потом. Это будут фарфоровые чайнички и пиалушки, пересыпанные саманом, то есть ячменной соломой.

В Афганистане, как и во всей Средней Азии очень любили пить чай, а пиалушек и фарфоровых чайников в Афганистане не делали. Англичане за свой фарфор требовали расплачиваться каракулем. Пиалушки для кочевников очень удобны при перекочевках на верблюдах. Их можно сложить стопочкой перекладывая полотенцем или любой другой тряпкой и они не бьются и занимают мало места.

Наш путь лежал не по основной дороге, а какими-то окольными тропками по тугаям вдоль реки Теджен через глухие аулы и чабанские кочевья. Курбан-баба учил меня ориентироваться в лесу и запоминать дорогу. Это было легко и даже интересно, так как ехали мы налегке без «товара», Курбан-баба на лошади, а я на сереньком ишачке.

Подойдя к горам Копетдага, мы несколько дней «пили чай» у старенького чабана, афганца Саида. Курбан-баба куда-то надолго уходил, а я читал взятую с собой книжку циркового дрессировщика Дурова и пытался сделать из нашего ишачка артиста. Он оказался не только умным, но еще и очень хитрым. Было непонятно, кто учитель, а кто ученик.

Курбан-Темир велел мне переодеться в туркменскую одежду, и объяснил, что завтра нам привезут «товар», то есть фарфоровые чайники и пиалушки, пересыпанные саманом, и мы скоро повезем этот груз через границу в Афганистан. Я должен буду изображать глухонемого мальчика. Слышать и разговаривать нельзя. На то, чтобы переодеться в старую и грязную туркменскую одежду я согласился сразу, но серебряный крестильный крест снимать наотрез отказался. Я рассказал дедушке Курбану, что меня крестили в самом страшном 1937 году в Николо-Богоявленском морском соборе в день Иоанна Предтечи. Я рассказал, что очень хорошо помню, как радовался тогда своему крещению. А какой красивый костюмчик к этому дню мне сшила моя крестная тетя Капа! Он был из белого плотного шелка, а вместо пуговиц были банты из голубых лент. У меня и мама и отец, и все мои предки православные и я крест снимать не буду.

Курбан-Темир посидел, помолчал, подумал, а потом отрезал от красной шелковой подкладки своего халата кусок ткани и сделал мне красивую ладанку, куда помог спрятать крестильный крест. Серебряную цепочку заменили шелковым шнурком. Я вспомнил, что все казаки носят кресты не на цепочках, а на шнурках и согласился. Дид Мыкола как-то сказал: «Ну який же вольный казак сам соби на свою шею цепь повисит?»

Дня два Курбан-баба то окликал меня, то задавал вопросы. Если я как-то реагировал на звуки, то он угрожал отхлестать меня камчой (нагайкой), но ни разу не выполнил этих страшных угроз. А товар, который мы повезем обратно, надо будет охранять и от тех, кто захочет проверить, что это мы везем и откуда. Надо будет сперва плакать, а потом, неожиданно, сразу резко отбиваться и уходить в самые густые и колючие заросли тугайного леса по звериным тропам. Не так важно, что мы повезем рис и коурму, как важно то, что мы везем эти продукты из Афганистана.

Ишаку завязали морду, чтобы случайно не заорал, и в безлунную ночь мы спокойно прошли каким-то зигзагом между кустами, по руслу пересохшего ручья, в афганское селение к брату Курбан-Темира Садыку-ходже. Пока Курбан-Темир строил Беломорканал, его старший брат Садык-ака совершил хадж. Помолился Аллаху в Мекке, в Медине и у Каабы. Теперь Садык-ага был настоящий ходжи и носил зеленую чалму.

Ишачка куда-то увели и отпустили, фарфор забрал сын Садыка. А я два дня просидел один в темной мазанке на заднем дворе. Мне принесли хорошей еды, молока и старое ведро. Это, чтобы я сидел тихо и не выходил из мазанки даже в туалет.

Взамен фарфора нам дали два мешка риса и несколько бараньих желудков, наполненных коурмой.

Коурма – это изобретение караванщиков. Режут барана и подвешивают за задние ноги. Снимают шкуру и аккуратно потрошат, чтобы мясо осталось чистым. Потом ставят рядом большой чугунный казан, по щепотке, срезают с барана все мясо и сало, кидают в казан и добавляют только соли. На медленном огне кусочки барана несколько часов жарятся в собственном курдючном сале. Если к готовой коурме поднести холодный утюг, то на нем не должны осесть капельки пара. Значит вся влага из коурмы уже испарилась.

Пока ужаривается коурма, желудок барана тщательно промывают и, растягивая на руках, сушат и коптят над костром до состояния пергамента.

Щипцами держат желудок и вливают в него горячую коурму. Весь ужаренный баран помещается в собственный желудок. Его завязывают и остужают.

Караванщики возят коурму, как консервы, по два-три месяца на азиатской жаре и она не портится.

Выбрав безлунную ночь, мы навьючили полученные продукты на серенького ишачка, повернули его мордой к дому и подхлестнули прутиком. Ишачок оглянулся, фыркнул и затрусил в сторону границы.

Ночью мы с Курбан-бобо прошли обратно через границу. Слава Богу, мы прошли мимо пограничников так, что они нас не заметили и не остановили. В мягких чарыках мы бесшумно прошли в темноте по горам к юрте чабана Саида, которая была уже в Туркмении, и никто нам не помешал. Курбан-Мерген говорил, что отсидев свой срок на строительстве Беломорканала, он лучше умрет в бою с пограничниками, чем снова поедет в лагеря. Он и меня учил защищаться ножом от задержания пограничниками и уходить в непроходимые колючие дебри тугайных зарослей.

А серый ишачок сам перешел границу и спокойно жевал дынные корки за юртой Саида. Его можно было отпускать одного, он сам находил дорогу на кош к Саиду, так как Саид всегда очень вкусно его кормил ячменем и дынными корками. Арестовывать одиноких ишаков у пограничников было не принято.

Мою русскую одежду, оказывается, уже отправили в Теджен, а мне велели садиться на ишачка и пробираться обратно, но уже одному по знакомой дороге, и особенно беречься незнакомых людей. Для маскировки на мне был старый, грязный и рваный халат, а поверх груза лежала охапка гнилого хвороста. Обычно кто-нибудь вдалеке двигался в ту же сторону, куда ехал я, и за мной присматривали. В сумерках какой-нибудь мальчишка окликал меня и показывал место ночлега и спрятанного ужина. Иногда приходилось ночевать в лесу на ишачьей попоне, подложив под голову седло и укрывшись рваным халатом. Костра разжигать не разрешалось. Рядом пасся стреноженный ишачок. Выли шакалы, хрюкали кабаны, и рядом что-то шуршало, наверное, змеи.

Уже около Теджена, у реки, на знакомой полянке в тугайном лесу, я увидел Курбан-Темира, пьющего чай с двумя аксакалами и знакомым дервишем. Рядом лежал узелок с моей русской одеждой, а Курбан-Темир дал мне красивый кожаный кисет, в котором была моя серебряная цепочка от нательного креста. «Отпусти ишака, пей чай, переодевайся и иди домой, – сказали мне, – твоей матери уже дали за твою работу мешочек риса и головку коурмы.

В Туркмении во время Войны тоже была карточная система, и было голодно. Мы с мамой питались в семье Курбан-Темира, поэтому все заработанное я отдал его старшей жене Энегюль-апе.

Я еще только один раз ходил в Афганистан вместе с Курбан-Темиром к его старшему брату Садыку, а потом Садык-ходжа пригласил меня в свою юрту, где уже сидел дервиш-«ёлдаш», а Курбан-Темира не было. Они долго, и очень серьезно, объясняли мне, что у Курбан-Темира очень большая семья, и, что поэтому его надо беречь. Кто будет кормить семью, если Курбан-Темира арестуют на границе? А если возьмут меня, то я скажу, что заблудился. По малолетству только сошлют в колонию для малолетних, а настоящего тюремного срока не дадут. А мою маму, конечно, в беде без помощи не оставят. Она будет жить в семье и есть вместе со всеми за общим достарханом.

И я стал ходить в Афганистан уже без Курбан-Темира, а только с «дервишем». Я называл его «елдаш», что означает «спутник». Туда мы возили простенький чайный фарфор на том же самом сереньком ишачке. Обратно, через границу, ишачок, вместе с грузом, сам возвращался на кош к чабану Саиду и поджидал меня. От коша Саида к Теджену я добирался один на сером ишачке, которого я прозвал Сережей. Меня одевали все в тот же грязный и рваный халат со стеганой заплатой на спине в виде большого кармана, делавшего меня сутулым. Не только Курбан-Темир, но и его старший брат Садык-ходжа несколько раз говорили мне, что, хотя я по возрасту еще оглан (юноша), но по делам уже джигит. Я тогда еще почти не знал туркменского языка и, конечно, не понимал, о чем говорят при мне Курбан-Темир, «дервиш», Садык-ходжа и прочие. Если бы меня поймали, то я бы ничего бы не смог рассказать, даже на самом строгом допросе, так как ничего не понимал, а поэтому и ничего не знал.

Бывшие басмачи текинец Курбан-Темир и «дервиш» курд, настоящего имени которого вслух никто не произносил, стали всерьез учить меня искусству азиатского рукопашного боя, чтобы я мог защитить товар и удрать в тугаи. Почему надо было, рискуя жизнью, защищать рис и коурму я не знал, но, очевидно в них было что-то спрятано. «То, чему научат оглана (мальчика) – станет богатством аксакала». Много лет спустя бойцы нашего «ограниченного контингента советских войск в Афганистане» учились тому же самому от афганцев, с которыми вместе воевали против душманов. По современным понятиям из меня тоже делали очень крутого и умелого «афганца».

В Средней Азии на базар за покупками ходят мужчины. Если Курбан-ага был занят, то его старшая жена, апа Энегюль, посылала на базар меня.

Каждый раз, когда я проходил мимо чайханы, толстый чайханщик настойчиво приглашал меня «попить чаю», но угощал не только чаем, но еще пловом или лагманом. Вежливо спрашивал о здоровье и благополучии моих друзей Курбан-Темира и «дервиша». Денег за угощение никогда не брал. Очевидно, что этот чайханщик с базара и «дервиш» афганец были как-то связаны переправкой через границу терьяка, то есть опиума-сырца. Может быть наши перевозки фарфора и риса были только прикрытием более серьезных дел контрабанды опиума-сырца то есть терьяка, но меня, по малолетству, в эти дела не посвящали, а кушать очень хотелось и мама радовалась, когда я привозил рис и коурму. Конечно мы все отдавали старшей жене Курбан-Темира, но зато и нам не было стыдно садиться за общий стол.

В Коране запрещалось употреблять спиртные напитки. Как в России нормальным считалось пьянство, так и в мусульманских странах не очень осуждалось курение опиума. Терьяккеши (курильщики опиума) не были отбросами общества и по социальному положению они были скорее на уровне наших простых пьяниц. Терьяк стоил не дороже водки. И, может быть, совсем не случайно ишачок Сережа обратно через границу ходил один. Я старался об этом не думать. «Чем меньше знаешь, тем дольше живешь».

А сзади чайханы был маленький дворик, на котором знакомый ишачок Сережа, жевал дынные корки и радостно здоровался со мной. Ему, очевидно, было скучно в тесном дворике около чайханы и хотелось еще раз свободно погулять по горам и тугаям.

Однажды, очевидно после третьего самостоятельного похода с «фарфором», Курбан-бобо пригласил меня попить чаю в летней юрте. Я удивился такому официальному приглашению. Ведь и чаем, и обедом меня угощали постоянно. Когда я пришел, то увидел, что в юрте, на почетных местах за достарханом сидят два аксакала, которых я встречал в тугаях при обмене старого халата на мою одежду и знакомый дервиш, но не в лохмотьях, а в красивом зеленом шелковом халате и в зеленой чалме ходжи. Я вежливо поздоровался, и сел с краю около двери, как мне и полагалось по возрасту. Мы стали пить чай и старшие поговорили о положении на фронте, об урожае винограда и дынь, о ценах на каракуль. Я помалкивал и вежливо слушал. Чай и плов подавала апа Энегюль, старшая жена Курбан-Темира.

После плова хозяин как-то странно посмотрел на меня, хлопнул в ладоши и велел позвать жену своего старшего сына Биби-ханым и свою внучку Огул-тэч. Эта внучка Курбан-бобо была очень красивой девочкой и умела хорошо вышивать. Вместе со своей мамой она часто сидела в тени большого карагача и они вместе вышивали туркменские тюбетейки на продажу.

С отцом

Однажды мы с мамой пошли на вокзал послушать радио. На вокзале всегда был включен на полную громкость громкоговоритель, а у нас ведь не было ни радио, ни электричества. Потом я рассказывал в семье Курбан-Темира, и на работе о положении на фронте и другие новости, услышанные на вокзале.

Так вот, идем мы уже с вокзала, а навстречу нам идет мой отец.

С мамой они не виделись с 1936 года. В тот страшный год НКВД арестовало и посадило моего деда Дмитрия Николаевича Ильина. Он был дворянином и полковником царской армии. Когда моя тетка понесла в тюрьму передачу, то ей с насмешкой предложили съесть все самой, так как ее отца уже расстреляли. Но он оказался жив, и через семь месяцев его выпустили из тюрьмы. Он вернулся совсем больным. Дед не рассказывал об издевательствах и унижениях, которым он подвергался на допросах в тюрьме, но он умер через три месяца. Вскрытие покойника делал врач, который до революции учился вместе с моим отцом в одной гимназии. Он по секрету рассказал отцу, что у деда ребра были сломаны и вбиты в легкие.

Уже после смерти Сталина сестра отца тетя Лена рассказывала мне, что во время Гражданской войны дед был военным комендантом одного из южных городов. Когда к городу подошли красные, то дед вызвал на переговоры красных командиров и сказал, что как военный специалист он понимает, что у красных сил больше и город все равно придется сдать. Однако, он не может допустить артиллерийского обстрела и штурма, при которых будут погибать женщины, старики и дети. Но если он сейчас предложит своим офицерам сдать город, то его расстреляют, как предателя. Дед попросил три дня на то, чтобы его офицеры поняли неизбежность ситуации и необходимости сдачи города. После этого срока, красные взяли город без боя. За эти дни из города уехали те, кто боялся репрессий от красных, а дед получил документ о том, что по, именно, его инициативе, город был сдан Красной армии без боя. Этот документ деду не помог, и даже после его смерти, угроза репрессий продолжала нависать над нашей семьей.

Отец тогда работал корреспондентом в «Красной газете» и, как журналист, чувствовал, что готовит наступающий 1937 год. Журналисты ведь всегда все знают или обо всем догадываются чуть-чуть больше и чуть-чуть раньше, чем их читатели.

Кроме основной работы, отец занимался историей взаимного влияния старославянского и церковнославянского языков в древней Руси, и во времена Великого Раскола при митрополите Никоне. Он даже ездил в научную экспедицию к старообрядцам. Заниматься этим в то время было тоже опасно.

После смерти деда отец уволился из «Красной газеты», попрощался со мной и с матерью и, не дожидаясь ареста, сам уехал туда, куда многих ссылали, то есть в Среднюю Азию, а там несколько раз менял место жительства и место работы. Пронесло! Он работал то школьным учителем, то бухгалтером, а в Средней Азии НКВД искало баев, басмачей, мулл и прочих националистов. С матерью они, изредка, переписывались, через дальних знакомых не называя ни имен, ни адресов.

В том, что мы не нашли отца в Ашхабаде, его вины практически не было. Послав нам с мамой, приглашение и вызов, отец решил, что по условиям трудного военного времени, в области прожить будет легче и сытнее, чем в Ашхабаде. Он послал нам телеграмму с просьбой задержать отъезд. Телеграмма опоздала. Мы выехали в Ашхабад, а отец выехал в Серахс. Это поселок на границе с Афганистаном, куда надо ехать через Теджен. Мы жили поблизости от Серахса и я, в походах к Садык-ходже, несколько раз ночевал рядом с тем домом, где жил мой отец. В этот раз отец решил съездить в Ашхабад за оставленными там книгами, и нас в Теджене встретил совершенно случайно.

Мы пошли к нам домой и родители сели «разговаривать», а меня послали на часик погулять. Я вернулся через два часа, но меня послали еще на часик…

Отец с матерью подружились, когда отцу было восемь лет, а маме четыре года. Мамин брат Альфред, умерший от голода в Ленинграде, и мой отец учились в одном классе гимназии. Отец часто приходил делать уроки вместе с моим дядей Альфредом. У меня и фотокарточка есть того времени, когда на мамином шестилетнем дне рождения был в гостях мой десятилетний отец…

Я, наконец, возмутился. Ну чего им так долго выяснять и о чем разговаривать? Надо бы чего-нибудь поесть, а если они, то есть родители, не перестанут выяснять отношения, то я уйду к дедушке Курбан-Темиру, женюсь на Огул-тэч, и буду всегда жить в этой туркменской семье.

Родители, конечно, испугались и решили, что уж лучше поужинать, чем навсегда потерять сына.

Мы решили, что трудное военное время надо переживать вместе, тем более что отец тоже был не один, а со своим младшим братом, а моим дядей Ильей. Дядя Илья был всего на полтора года старше меня, и после смерти деда и бабушки был моим отцом усыновлен. Неважно, был Илья для меня дядей или братом, но, познакомившись, мы сразу и навсегда подружились. Это произошло через неделю после первой встречи с отцом, когда они с Ильей приехали к нам, и все стали думать: «И куда же нам теперь переезжать?». Переезжать решили в Безмеин. Это в 25 км за Ашхабадом. Отцу предложили там место замдиректора детского дома, а маме – учительницы немецкого языка. Нас с Ильей определили в детский дом воспитанниками. Когда прощались с Курбан-Темиром ага, он еще раз, уже при моем отце, совершенно серьезно пообещал отдать мне в жены свою любимую внучку Огул-Тэч.

Моя судьба сложилась так, что, слава Всевышнему Богу, Он спас меня от карьеры туркменского чабана, бахчевода или, даже мелкооптового наркоконтрабандиста.

В Безмеине по двум сторонам большой дороги, как Сцилла и Харибда, стояли напротив друг друга школа и детский дом. Ребята из детского дома военного времени – это рано повзрослевшие сильные характеры, видевшие и смерть, и голод, и разруху. Много было бывших воспитанников из партизанских отрядов. В школе учились в две смены. В сентябре и в школе, и в детдоме окна были открыты настежь. А по дороге с виноградников на винный завод везли виноград. Везли его караванами, в большущих ящиках, навьюченных по двум сторонам на каждом верблюде. Возили виноград и на длиннющих телегах, которые медленно тащили огромные двугорбые верблюды-бактрианы. Как только виноград оказывался между Сциллой и Харибдой, то есть между школой и детдомом, раздавался разбойничий свист, и из всех окон сыпались мальчишки. Каждый был вооружен палкой с торчащими на конце и загнутыми в разные стороны кривыми гвоздями. Палка засовывалась в ящик с виноградом, поворачивалась и выдергивалась уже вся обвешанная тяжелыми гроздьями.

Возчики обзаводились длинными кнутами, а ребята – фанерными щитами сделанными из сидений от венских стульев. Шла непримиримая виноградная война, и учителям в школе и воспитателям в детдоме сидеть было не на чем.

Воровство продуктов в детдоме было такое, что отец не смог справиться с круговой порукой местных жуликов – директора, бухгалтера и кладовщика. Он вынужден был уволиться, чтобы не попасть в тюрьму за чужие преступления.

Мы переехали в поселок Курбан-Кала. Это был совхоз треста «Туркменкаракуль» в пятнадцати километрах от города Байрам-Али. Директором совхоза был донской казак Остап Воронько, а мой отец стал бухгалтером. Эта профессия ему тоже была знакома. Мы стали жить в двухквартирном доме с общей верандой. Одну квартиру занимал директор, а другую мы. Жена директора была врачом и ездила на санитарном поезде, а Воронько директорствовал в тылу. На все заявления в военкомат нашему Воронько отказывали и на фронт не посылали, так как на директора распространялась бронь. Когда пришло известие о том, что жена Воронько ранена и сама лежит в госпитале, то он устроил в военкомате такой скандал, что на фронт его все-таки послали. «Та що я, казак, за жинкину юбку ховаться буду, чи шо?». Воронько и укатил на фронт, бросив и квартиру, и все вещи.

Через неделю в квартире Воронько появился новый директор – партийный туркмен Чары Мурадович. Он даже на лошади ездил в наглаженном пиджаке и в галстуке. Чары Мурадович стал пользоваться квартирой Воронько со всеми оставленными Остапом Ивановичем вещами. Только выкинул на помойку несколько старых икон и лампадку, а нас сразу стал называть свиноедами, так как еще при Воронько мы успели обзавестись поросенком по имени Чижик. Иконы и лампадку мы, конечно, подобрали, почистили и повесили у себя. Но Чары Мурадович и Чижик друг другу не понравились и стали воевать, но директор оказался сильнее поросенка. Чижика пришлось съесть.

Пришлось опять переезжать. Чтобы собрать денег на переезд, мама накрахмалила старую простыню и нашила из нее носовых платков. Там, где были дырочки от ветхости, вышивался красивый цветочек. Мы с Ильей поехали на базар в Байрам-Али (наш райцентр) торговать платками. Один молоденький лейтенант купил у нас платок, высморкался и прорвал носом дыру. Он на нас страшно закричал, замахал руками и затопал ногами. Мы птицами перемахнули через соседний забор и выглянули оттуда: не гонится ли за нами обманутый покупатель? Лейтенант хохотал, держась за живот. Увидев нас за забором, он попросил продать ему еще три платка, так как у нас «один платок на один сморчок». Мы набрались храбрости, подошли к лейтенанту, извинились, и предложили вернуть деньги, но он отказался, купил дыню и съел ее вместе с нами. Лейтенант Вася был только что из училища и впервые ехал на фронт.

Собрав денег на дорогу, мы переехали в совхоз Чемен-а-бит, который находился вблизи самой южной точки страны, Кушки. Переехав на новое место, все сразу же тяжело заболели малярией. Все время кто-то лежал в припадке лихорадки, кто-то от припадка отходил, а кто-то подходил. Ели таблетки акрихина и стали лимонно-желтыми. Вдобавок у всех появились незаживающие пендинские язвы, тоже переносимые комарами. У отца язвы были на локтевых сгибах обеих, у меня на щиколотке, у Ильи на щеке. Отец ничего не мог делать руками, я почти не мог ходить, Илья показывал язык через гнилую дыру в щеке. Мама держалась и, хотя ее саму часто лихорадила малярия, она ухаживала за нами. Еще не совсем поправившись, мы переехали на ферму Сенгренли, кочующую вместе с овцами по Бадхызу.

Когда мы жили в Сенгренли

Мою лошадь звали Юрочкой…

Вечером я напоил ее и проводил на северный склон баира, где еще сохранилась сочная и вкусная травка с цветами. Мы немного постояли рядом и поговорили, то есть говорил я, а Юрочка согласно кивала. Потом я дал ей кусок черствого чурека и пошел домой. Юрочка посмотрела мне вслед, кивнула еще раз и начала пастись.

Солнце уходило за холмы, спадала дневная жара. Это садилось солнце восьмого мая 1945 года, но мог ли я знать, какие события нес нам завтрашний день! Поэтому вечер был самый будничный. Вся наша семья в ожидании вечернего чая собралась около дома и сидела вокруг костерка. «Дом» – это громко сказано; обиталищем нам служила палатка-землянка, выкопанная на склоне крутого холма. Вместо крыши – большой кусок грубого брезента, накинутый на импровизированные стропила. Стропилами служили дуги из связанных в длинные пучки тамарисковых прутьев. Посреди пола обложенное камнями кострище, а сверху спускается цепь, на которой висит казан… Вот в таких условиях мы живем в южной Туркмении на кочевой ферме каракулеводческого совхоза «Чемен-а-бит» уже целых два года.

Центральная усадьба совхоза расположена на левом берегу реки Кушки, а наша ферма, окруженная двенадцатью отарами с двадцатью тысячами овец, кочует по Бадхызу на правом берегу этой реки. Бадхыз – это предгорья хребта Копетдаг, пограничного с Ираном и Афганистаном. Холмистая местность на высоте около шестисот метров. Склоны – то пологие, а то и очень крутые. Климат почти горный, осадков здесь побольше, чем в Каракумах, а потому и растительность побогаче.

Мне тринадцать лет, и я принадлежу к поколению, чье детство кончилось двадцать второго июня в «сорок первом, сорок памятном году». Для меня это не просто красивая фраза. Моя короткая на тот момент биография успела вместить самую первую, и страшную зиму Ленинградской блокады, три месяца я был на фронте, как «Сын полка» в артиллерийской разведке. Яркой и страшной картиной осталась в памяти Ладожская «Дорога жизни». Эшелон, из которого я вынес на руках и ставил на платформе своего умершего от голода брата Вовку…На каждой станции оставались лежать у вагонов завернутые в одеяла трупы ленинградцев. Их оставляли молча, почти без слез. Некоторые молились, но почти никто не плакал.

С того времени я навсегда перестал смеяться. Улыбаться могу, а смех не получается. Я забыл, как это делается. И, наверное, не один я стал таким суровым из тех, кому выпала судьба Блокады или фронта…

На ферме, в отдаленных от железной дороги предгорьях Копетдага, кроме нашей семьи больше не было русских. Кругом в юртах жили, в основном, туркмены. Было еще немного казахов и узбеков. У нас юрты не было и мы выкопали себе землянку в склоне холма.

Соседи нас жалели и, кто чем мог, помогали нам жить в непривычных для нас условиях. Кто-то подарил большую кошму, чтобы прикрыть земляной пол. Подарили казан с цепью. Почти сразу соседи стали дарить нам, кто ягненка, кто козленка, а кто и взрослого барана. Скоро у нас образовалась собственная маленькая отара, голов в пятнадцать.

Мой отец, из-за очень сильной близорукости не попавший на фронт, стал работать бухгалтером фермы – вести учет коз и овец. Он записывает и подсчитывает, сколько ягнят забито на каракуль, сколько брынзы приготовлено из овечьего молока, сколько настрижено шерсти и сколько овец загрызли волки. Вот и сейчас, пока готовится чай, он уткнулся носом в бумаги. Его «рабочий кабинет» состоит из больничной тумбочки и табуретки. Старинные счеты красного дерева с медными уголками лежат на коленях, отец ловко и быстро щелкает костяшками.

– Вырастешь – говорит он мне, – обязательно напиши рассказ или повесть. И пусть эта повесть будет называться «Когда мы жили в Сенгренли»…

И вот на углях костерка в туркменской тунче вскипела вода. Тунча – это что-то вроде высокого кофейника с ручкой, но без носика. Мама заварила чай и позвала всех к столу. Наш клеенчатый «стол» тоже вполне соответствует местным обычаям, он расстелен прямо на земле у огня. На нем чуреки, жареная брынза, кишмиш. Брынза свежая, еще не созревшая и, опасаясь бруцеллеза, мы режем ее ломтиками и жарим на сковородке на хлопковом масле. Вместе со свежим чуреком и кишмишом очень вкусно.

Только налили по первой пиалушке чаю, как подъехал на лошади наш башлык, то есть директор фермы, – Ага-Нияз. Выглядел он озабоченным. Поздоровавшись, он принял у мамы пиалу с чаем, торопливо выпил, а потом сказал, что надо срочно отвезти на центральную усадьбу совхоза бухгалтерский отчет о работе нашей фермы за апрель месяц.

– Сегодня уже восьмое мая, а десятого к главбуху приедет ревизия из треста «Туркменкаракуль». Если отчет готов, лучше его отправить прямо сейчас, чтобы к утру был в конторе!

– Почти готов, – ответил отец. – Вот поужинаем, и через полчасика могу вам отдать его на отправку.

Башлык уже спокойно, без спешки, выпил еще пиалу чаю с вяленой дыней, помолчал и, посмотрев на меня, сказал:

– Сейчас овцы ягнятся, надо забивать ягнят на каракуль, стричь шерсть и делать брынзу. Все настоящие мужчины на фронте, работают старики, женщины и совсем молодые огланы, а даже не джигиты. Наши аксакалы считают твоего сына джигитом и дали ему такую хорошую лошадь не только для того, чтобы он учил ее всяким фокусам. Пусть собирается, едет по холодку и везет твой отчет нужный завтра в конторе.

– Да ему же тринадцать лет всего! – запричитала мама. – Одному ночью ехать за сорок верст по диким горам!.. Не пущу! Пусть хоть вместе с Ильей едет, вон, даже в отчете написано, что за прошлый месяц волки двадцать семь овец зарезали…

Башлык отхлебнул еще чаю.

– Илья, – сказал он, завтра будет водить верблюда у колодца и поить овец, а твоему сыну уже почти четырнадцать. И он был на фронте. Все знают, какой у твоего джигита хороший нож-пичак и он умеет с ним хорошо обращаться. Волки тоже знают. Они будут убегать от твоего сына подальше…

В Туркмении женщина, по этикету, не имеет права спорить с чужим мужчиной, а с башлыком и подавно. Тем не менее, мою маму, как русскую женщину, Ага-Нияз вежливо выслушал, превратил ее возражения в шутку, пожелал мне хорошей дороги и уехал.

Можно понять мамины страхи, но начальник был прав. Да и сам я не видел в предстоявшем мне путешествии ничего уж такого особенного. Подумаешь, за сорок километров ночью по знакомым горам на лошади съездить. Одно удовольствие! Да это еще и не настоящие горы, а только предгорья Копетдага – Бадхыз.

Отец стал заканчивать отчет, а я, пока было еще светло, пошел за Юрочкой. Она паслась почти там же, где я оставил ее, и, наверное, очень удивилась, когда я на ночь глядя явился за ней с уздечкой. Впрочем, кусок чурека и горсточка кишмиша с чайного стола тут же растопили ее сердце, я забрался ей на спину и охлюпкой потрусил к дому. Отец уложил папку с отчетом в черный школьный портфель, мама приготовила узелок с едой и пару бутылок воды с деревянными пробками. Я вынес туркменское седло с самодельными деревянными стременами, засунул в переметную суму-хурджум портфель с отчетом, еду и теплую курточку. Ночью в горах будет холодно…

Быстро темнело, вот уже появились первые звезды. Я посмотрел на ковш Большой Медведицы… Это только в кино, отправляясь в дальний путь, лошадь почему-то пускают сразу галопом. В жизни все делается иначе… Мы с Юрочкой шагом стали подниматься к перевалу, за которым пологая долина выводила к наезженному пути из урочища Чай-Нуры к реке Кушке. Заблудиться в темноте я не боялся. Сколько раз мы с Юрочкой водили караван по этому пути на центральную усадьбу совхоза и обратно! Еще когда наша семья только начинала жить кочевой жизнью, меня назначили помощником караванщика. Караван-баши, казах Юзбай, был маленький, кривоногий и очень злой старикашка в неизменной лисьей шапке. Он вечно ругался, причем сразу на трех языках: казахском, туркменском и русском. Если бы не злой нрав, Юзбай был бы хорошим караванщиком. Он умел вьючить верблюдов, знал караванные пути, умел находить дорогу по солнцу и звездам и меня всему этому учил. Караванные премудрости мне были до того интересны, что я терпел злость и ругань старого Юзбая, слушал его и слушался. Верблюды были не так терпеливы, как я. На грубое обращение они отвечали злостью и плевками. Юзбай жестоко бил их палкой, заставляя подчиняться.

…Ручка ковша Большой Медведицы, служившая мне часами, медленно поворачивалась в небесах. Дорога пошла под уклон, но я посоветовал Юрочке не спешить, и мы продолжали двигаться спокойным шагом. В пути очень хорошо думается. Наверное, поэтому среди кочевых народов всегда было так много звездочетов, философов и поэтов… Во время длинных ночных переходов с караваном ко мне часто возвращались воспоминания о блокадном Ленинграде. Вот мы поднялись на очередной перевал, и справа, на юге, звездное небо заслонили темные силуэты гор Копетдага. Легко было вообразить, будто там, у горизонта, сгустились черные дымные тучи. Или даже не черные, а желто-зеленые и от этого еще более страшные. Я видел такие восьмого сентября 1941 года, в самом начале блокады, когда горели Бадаевские склады. То есть сахар, мука и прочие запасы Ленинграда на случай войны… Женщины стали плакать, но потихоньку. Все боялись быть уличенными в распространении паники.

Во время воздушных тревог жильцы верхних этажей дежурили на чердаках и крышах, чтобы тушить эти самые «зажигалки». Я вспоминал, как в начале Блокады я тоже дежурил на чердаке вместе с жившим двумя этажами ниже академиком Василием Васильевичем Струве. На дежурстве мы со старым академиком отпиливали от чердачных стропил по чурке, чтобы, нащипав ее потом на лучинки, жечь в буржуйке вместе с книгами из дедушкиной библиотеки.

В ноябре семью Василия Васильевича вывезли самолетом на Большую землю, а по иждивенческим карточкам стали выдавать только по сто двадцать пять грамм блокадного хлеба. Вспоминая блокаду, я закрывал глаза, и пережитое разворачивалось передо мной, как на экране. Вот только Юрочка не знала, что я ехал с закрытыми глазами и вспоминал все пережитое за войну, поэтому мы проехали мимо того места, где нужно было сворачивать на дорогу к совхозу. Возвращаться не хотелось… Мы двинулись дальше бездорожьем, ориентируясь по звездам. Спасибо Юзбаю! Все же он кое-чему умному меня научил!

Когда наш караван привозил в Сенгренли пресную воду или свежие овощи, старый казах сам все делил и выдавал работникам фермы и чабанам. Делил, прямо скажем, не по-честному и выдавал не всегда справедливо – туркменам поменьше, а казахам побольше, за что и был однажды крепко бит туркменскими чабанами. Чабаны действовали своими чабанскими палками, похожими на хоккейные клюшки, только помассивнее…

Наказанный Юзбай долго болел, но караван не может ждать, пока поправится караванщик, и пришлось нам с братом Ильей несколько раз обходиться без нашего караван-баши и самим вьючить верблюдов и водить караван.

Поначалу мы хлебнули лиха. Верблюды не желали нас слушаться. Вьюки были для нас слишком тяжелыми. Мы боялись заблудиться среди однообразных баиров Бадхыза… Ничего! Верблюды только на вид страшные. Но на самом деле они очень умные и прекрасно понимают доброту и хорошее обращение. Сперва мы подолгу их уговаривали и задабривали дынными корками, но все-таки добивались того, чтобы они ложились для завьючивания. Вьюки стали делать поменьше и вместо двух больших наловчились грузить на верблюда по четыре маленьких… Только веревок надо было гораздо больше. Ну не про верблюда, а про ишака туркмены говорят – «Когда вьючишь ишака, то сколько бы у тебя не было веревок – все равно одной не хватит». Вот и нам не хватало. Хорошо, что, когда мы грузили караван, то к нам подходил старый Овез-Абдрахман и помогал нам советами.

Башлык Ага-Нияз подарил нам компас, но мы все равно больше доверяли солнцу и звездам. А когда мы привозили пресную воду и овощи, то правильно раздавать их нам помогал всеми уважаемый аксакал, бобо Овез-Абдрахман.

Через некоторое время Юзбай поправился, но аксакалы уговорили башлыка дать ему другую работу, а водить караван доверить нам с Ильей.

Караванных верблюдов ничем не подкармливают. Поэтому после каждого похода они отдыхают на свободе не меньше недели, отъедаясь своей любимой верблюжьей колючкой – янтаком. Но мы с Ильей ходили к отдыхающим верблюдам и носили им, в виде лакомства и более вкусные подачки: дынные и арбузные корки.

Когда караванные верблюды отдыхали, меня посылали к колодцу водить туда-сюда верблюда, таскавшего на канате из глубины больше ста метров тяжеленную кавгу – брезентовый мешок с водой, емкостью ведер на пять. Дедушка Овез-Абдрахман зачерпывал воду, раскачивая канат и, когда верблюд вытаскивал кавгу наверх, опрокидывал ее в желоб бетонированного водоема – гаудана.

– Верблюду надо отдохнуть, – говорил нам старый Овез Абдрахман, не желая признаваться, что устал сам. Тогда мы отводили верблюда попастись, а сами устраивали чаепитие где-нибудь в тени.

В молодости Овез-Абдрахман служил пловчи на кухне при дворе эмира Бухарского, очень этим гордился и любил порассуждать о тонкостях восточного этикета и о мусульманских обычаях. Мы с Ильей слушали дедушку Абдрахмана, правда, не все понимали, о чем он рассказывал. Но старику нужны были слушатели, способные перенять его знания и премудрость, а где же таких было найти, кроме нас?..

Поблизости от колодца находился большой агыл. Это такая площадка, огороженная высоким плетнем из тамариска. Внутри между вкопанными столбами растянуты канаты, а на них через каждый метр укреплены ошейники-куканы с петлей и узлом. Раз в три дня чабаны пригоняли отары к колодцу на водопой. Напившиеся овцы некоторое время отдыхали, а потом их загоняли в огыл на дойку. Ведь маленьких ягнят этих овец забивают в трехдневном возрасте на каракуль, а из молока делают брынзу. Около агыла был навес, в тени которого чабаны и их друзья пили чай и беседовали. Этот навес мы называли чайханой. Там-то мы обычно и слушали нашего аксакала, когда «верблюд уставал»…

…Мои воспоминания были прерваны резким воем и визгом стайки шакалов, которые пытались кого-то поймать в зарослях сенгрена. Я осмотрелся: мы уже поднялись на самое высокое место между нашей фермой и долиной реки Кушки. К середине ночи резко похолодало. Я спешился и достал из хурджума курточку, потом узелок с едой. Разнуздал Юрочку и, не спутывая, отпустил попастись. Я не боялся, что она уйдет далеко, тем более – что убежит. Я знал: стоит свистнуть, и Юрочка подойдет ко мне сзади. Положит голову мне на левое плечо, подтолкнет и вздохнет в щеку…

В кармане куртки у меня всегда лежали для разжигания огня кремень, кресало и хлопковый трут в трубочке из винтовочной гильзы. Я собрал топлива, высек огонь и сел отдохнуть у костерка. Мама позаботилась обо мне и даже положила в хурджум маленькую тунчу для чая, половинку чурека, кусок когурмы и плетенку сушеной дыни.

Земли нашего совхоза граничили с территорией Бадхызского заповедника. Весна в южной Туркмении – самое благодатное время. Склоны холмов покрыты ковром сочных трав. Очень много крупных тюльпанов. Распускаются верблюжья колючка и тамариск, чьи цветы похожи на кисти сирени. Красуются ферулы – толстые зонтичные дудки в человеческий рост с цветами размером побольше ладони, только пахнут противно. К сочным пастбищам спускаются с гор круторогие архары. Проносятся табунки тонконогих антилоп-джейранов. Пасутся дикие ослы куланы. В небе кружатся орлы и коршуны. В траве и кустах мелькает всяческая ползучая и прыгучая мелочь: зайцы, тушканчики, ящерицы, змеи, черепахи… Ну, это как еще сказать – мелочь! Я видел ящериц варанов метра по полтора длиной, напоминавших маленьких крокодилов… Все это буйство дикой жизни, почти не скрываясь, окружало нас днем, а ночью, сидя тихо у костерка, я слышал вокруг себя топот, шуршание, чавканье, какие-то писки и визги. Тишины не было. На свет костра прибежали две большие мохнатые фаланги. Я их пожалел и откинул прутиком подальше от огня.

Шакалы, наконец кого-то поймали, и потащили на съедение своим шакалятам, а я пил чай и вспоминал, как мы с Ильей впервые знакомились с чабанами отар, окружавших нашу ферму.

Правильной вежливости в присутствии старших дедушка Абдрахман ага нас заранее научил и мы с Ильей, поздоровавшись, сели на кошму у самого входа, как самые молодые.

Наше появление прервало чтение газеты «Правда», которую держал в руках чабан Саид-Непес. После приветствий нам подали по пиале чаю. Мы поблагодарили и молча, как полагалось молодым, уселись на кошме около входа. Аксакала Абдрахмана пригласили на почетное место к дальней стене в глубине навеса, а Саид-Непес вновь взялся за газету. Фронтовые новости в его исполнении становились полной абракадаброй, он перечитывал текст по несколько раз, пытаясь понять его смысл. Сперва про себя, потом вслух с разными интонациями. Когда читалась следующая фраза, смысл предыдущей успевал позабыться. К плохому знанию русского языка прибавлялись трудности со шрифтом. До революции в Туркмении применялась арабская вязь. В середине двадцатых годов ее заменили латиницей, а перед самой войной перешли на кириллицу с несколькими специальными буквами. «Арапча, латынча, урусча – шайтанча!» – ругался один из старых чабанов. Звали его Курт-Куртлы.

– Пусть урус-оглан газэт читает, – предложил вдруг Абдрахман баба. И кивнул на меня.

Я взял газету и стал читать, попутно подробно объясняя написанное. Когда чабаны узнали, что я был на Ленинградском фронте и могу рассказать про войну не газетными словами, а так, как сам все видел, – меня сразу пересадили на середину кошмы, вокруг которой собрались гости. Это был знак немалого уважения. Даже скажу, забегая вперед, что тогдашнее чаепитие с чабанами во многом определило мою дальнейшую жизнь в Сенгренли…

Костерок догорел, я забросал угли песком и позвал Юрочку, а пока она подходила – собрал хурджум. Ехать было еще далеко. Начались небольшие взгорки и длинные спуски. Юрочка все порывалась рысить, но я сдерживал ее и ехал шагом. Не имело никакого смысла являться в контору совхоза слишком рано, когда все еще спят по своим домам.

Вообще-то мою лошадь звали Юрга… Это слово казалось мне слишком грубым для такой красивой и вежливой лошадки, и я называл ее Юрочкой. Как же мне с ней повезло!.. А все началось с того, что Мурад, сын Саид-Непеса, увидел у меня трофейный немецкий нож фирмы «Золлинген». Этот нож так Мураду понравился, что он несколько дней ходил за мной и постоянно приставал:

– Давай обмен, а то друг не будешь!

Отец объяснил мне, что в Туркмении лучше иметь хорошего друга, чем хороший нож. К тому же на обмен Мурад отдавал мне настоящий туркменский пичак с роговой рукояткой и в ножнах, отделанных серебром. Мы торжественно обменялись ножами в чайхане, в присутствии чабанов и аксакалов. По местным понятиям, теперь мы были не просто друзья, а побратимы.

Когда я стал постоянно бывать в чайхане, читать чабанам газеты и рассказывать о ленинградской Блокаде и о войне, туда несколько раз заходил и наш башлык Ага-Нияз. Однажды я упомянул о том, как в самое голодное время блокады, в конце ноября сорок первого года, я оставил маме и братишке свою хлебную карточку и на попутной машине добрался на фронт в Колпино. Артиллерийские разведчики меня не прогнали – приютили в каптерку к старшине. Рядом была солдатская кухня, а я стал вестовым у старшины и у повара. Наш штаб располагался в подвале длинного полуразрушенного здания из красного кирпича. Верхний этаж и помещения, расположенные в сторону немцев, были разбиты снарядами, зато сзади сохранилось несколько комнат и сухих подвалов. Меня поставили на солдатское пищевое довольствие. Конечно, на блокадном Ленинградском фронте солдаты тоже кормились впроголодь, но после иждивенческой нормы мне, десятилетнему мальчишке, солдатская пайка казалась необыкновенно сытной и вкусной… Я увлекся и стал рассказывать чабанам про тот бой, о котором поэт Александр Межиров написал стихи:

Мы под Колпиным скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Недолет, перелет, недолет:
По своим артиллерия бьет!

Мне тогда удалось пробраться под пулеметным огнем на ту самую батарею, что стреляла по своим, и передать командиру записку о прекращении огня. По пути назад я еще помог сделать перевязку солдату, которого послали на батарею впереди меня, только он, раненный в ногу, не дошел. За этот бой меня даже к медали «За отвагу» представили…

– Джигит, побывавший на настоящей войне, должен не на ишаке ездить, а на хорошей лошади, – сказал Ага-Нияз.

И дал мне бумажку к табунщику с просьбой о ее выдаче.

На следующий же день я поехал на своем ишаке в ту сторону, где, как мне сказали, пасся совхозный табун. Путь проходил мимо коша чабана Саид-Непеса. Я проезжал от коша метров за двести, но собаки меня все равно заметили и облаяли, а на шум вышел из юрты мой новый друг Мурад.

Не подъехать и не поздороваться было бы нарушением восточных обычаев. Мурад обрадовался, что я приехал к нему в гости и позвал своего отца:

– Друг приехал, мы с ним ножами менялись! Надо барана резать, достархан делать…

Достархан, если кто не знает, это скатерть с угощением для дорогих гостей. Напрасно я пытался объяснить, что еду по делу, в табун за лошадью:

– Вот, у меня и кагаз бар… – то есть бумага от башлыка есть…

Бумагу изучили, и оказалось, что табунщик Клыч-ука, сиречь младший брат, чабана Саид-Непеса.

– Будем барана резать, – твердо сказал хозяин юрты. И указал мне на двухтысячную отару: – Выбирай.

Я растерялся. Саид-Непес говорил со мной как со взрослым уважаемым гостем. Может, он просто шутит?

– Наверно, – улыбаясь, подсказал отец Мурада, – тебе, может, кажется вкусным во-он тот молодой пегий барашек? Мясо у него, наверное, не слишком жирное, а если молодое, то уж и подавно, что не жесткое…

Я согласился. Пегих ягнят не режут на каракуль и не оставляют на племя. Их выращивают на мясо. Чабаны собственных баранов пасут в общей отаре, вместе с совхозными. В качестве тавра на ушах у ягнят вырубают специальными щипцами треугольники или квадратики, по которым потом узнают, чей это баран. Только у чабанских овец весной всегда рождается по два ягненка, а у совхозных почему-то, в основном, по одному.

Выбранного барана зарезали, и, пока готовился бешбармак, другой сын чабана успел съездить за табунщиком Клычем.

Мы пили чай, потом ели мясо – и опять долго-долго пили чай с вяленой дыней и с кишмишем. Меня просили еще раз рассказать для всей чабанской семьи про блокадную зиму в Ленинграде, про зажигалки и руины многоэтажных домов, про пожар на Бадаевских складах, про саночки с покойниками, которые женщины и дети везли мимо нашего дома по Малому проспекту на Смоленское кладбище. Женщины охали и причитали, а старенькая бабушка Мурада Фатима апа плакала…

Только под вечер мы все вместе отправились в табун выбирать для меня лошадь. Саид-Непес и его брат табунщик ука Клыч долго и горячо спорили по-туркменски, указывая то на одну лошадь, то на другую… и наконец заарканили для меня молодую и очень красивую кобылку ахалтекинской породы – светло-рыжую с большим белым пятном на лбу и на холке.

Звали ее Юрга. По-туркменски «юрга» – иноходец. Моя лошадка и была иноходцем с мягкой, бархатной рысью.

«Хорошо, – думал я, – иметь друга, у которого дядя табунщик!».

Только потом я узнал, что в свое время эту лошадь объезжал и полтора года ездил на ней старший брат Мурада – Алиджан. В самом начале войны Алиджан добровольцем ушел на фронт, окончил краткосрочные командирские курсы и воевал под Ленинградом – на Волховском фронте. Год назад на Алиджана пришла похоронка… А теперь его лошадь отдали мне, ленинградцу.

Вот как повернулась судьба!..

Из табуна к кошу Саид-Непеса ехали молча. Ука Клыч провожал нас. Я по-прежнему ехал на ишаке, а Юргу вел в поводу. Около коша опять о чем-то заспорили на туркменском языке. Саид-Непес спрыгнул с коня и ушел в юрту, велев нам стоять на месте и ждать. Я слышал, как внутри юрты снова начался спор, на сей раз с женщинами. И вот, наконец Саид-Непес вынес из юрты большой чурек и туркменское седло без стремян.

– Покорми Юргу, – сказал он мне. – Потом дай ей понюхать седло, а потом будешь седлать.

Я еще не знал, что это было седло Алиджана… По мнению Саид-Непеса, на нем еще должен был оставаться запах его погибшего сына. И, конечно, запах пота самой Юрги.

Я скормил чурек лошади, давая ей на ладошке по маленькому кусочку. В табуне лошадей лакомствами не балуют, но Юрга брала кусочки чурека мягкими губами очень вежливо, без жадности. Потом я накинул длинный повод на локоть и стал седлать. Юрга стояла спокойно, чуть ли не подставляла под седло свою спину.

– Теперь садись, и она тебя признает хозяином, – сказал ука Клыч, подсаживая меня на лошадь.

Сидеть пришлось без стремян… Старинные фигурные стремена Алиджана успели перейти к Мураду, а я потом сделал себе простенькие, но прочные, из тамарисковых сучков.

Мы с Юрочкой как-то быстро подружились, а ведь запросто могли бы вовсе не встретиться. Дело в том, что в начале Отечественной Войны вышел приказ о мобилизации лошадей на фронт. Мобилизацию (это уж у нас как водится…) проводили люди, совсем не сведущие в коневодстве. Они просто выполняли важное партийное задание отправить на фронт возможно большее количество конского поголовья. Между тем наш совхоз находился не где-нибудь, а в Текинском оазисе. Именно здесь туркменские аксакалы еще пытались сохранить одну из самых древних и знаменитых пород верховых лошадей – своих легендарных ахалтекинцев. И вот это-то, без преувеличения, бесценное народное достояние собирались отправить на тяжелую работу и верную гибель! Туркмены, вроде нашего Саид-Непеса, отдавали фронту своих сыновей, но ахалтекинцев – наследие предков они в тот раз сберегли.

В степи и в пустыне издревле существует никому не понятный и ничем не объяснимый феномен быстрой передачи информации на большие расстояния – так называемый «узун кулак», что означает «длинное ухо». Как только большие начальники стали ездить по табунам для мобилизации лошадей, «узун кулак» тотчас побежал впереди них, и табунщики стали угонять лучших коней в пустыню на дальние колодцы, а на их место собирать других лошадей, гораздо менее ценных. Количество коней в табуне при этом сохранялось, недостачи у табунщика не было, вот только лошади зачастую оказывались непригодны для фронта. Еще бы! «Узун кулак» сообщал, что на ахалтекинцев наденут хомуты, заставят возить пушки и снарядные ящики… Так случилось, что Юргу Алиджана не успели отогнать на дальний колодец. Спасая кобылу, за два дня до приезда комиссии ей под потник положили ржавую железяку. Чабан с ближней отары часа два скакал на Юрге, сбив ей холку в кровавую рану. Потом рану замазали грязью и подсыпали в нее белых червей-опарышей. Комиссия Юргу сразу забраковала. Когда начальники отбыли, рану почистили и смазали ихтиоловой мазью. Холка вскоре зажила, только осталось большое белое пятно. Юрга третий год свободно гуляла в табуне, но чабана Курт-Куртлы она запомнила. И очень не любила. Когда он приезжал в гости к ука Клычу, Юрга всегда его замечала и уходила от табуна далеко в сторону. Так, на всякий случай…

Под Ленинградом воевало много туркмен, и несколько сот из них погибли. Недавно на Пискаревском мемориальном кладбище установлена памятная плита туркменам, отдавшим свои жизни за оборону Ленинграда.

Я сразу понял, что Алиджан очень сильно любил свою лошадь и хорошо с ней обращался. Недаром мне показалось, что во время той первой седловки Юрочка сама подставляла мне свою спину! За время, проведенное в табуне, она успела соскучиться по человеческой доброте – и теперь с явной радостью привыкала к ней вновь.

Поначалу я отпускал лошадь пастись, спутывая ей передние ноги. Помню, как мне хотелось заслужить ее доверие и любовь, чтобы в путах больше не было необходимости! Я по несколько раз в день ходил туда, где она паслась, и приучал Юрочку подходить ко мне на свист. Я привязывал ее на очень длинную веревку и отпускал, потом начинал подзывать ласковыми словами и свистом, одновременно подтягивая веревку. Когда лошадь подходила, я давал ей что-нибудь вкусненькое. Смышленая ахалтекинка скоро поняла, что от нее требовалось. Спустя несколько дней я только показывал лакомство, а когда Юрочка к нему тянулась – поворачивался к спиной, клал ее голову себе на левое плечо и тут-то угощал. Через неделю Юрочка без всякой веревки сама подходила на свист, вставала сзади и прижималась своей щекой к моей голове. При людях мы проделывали напоказ этот фокус просто «за спасибо», но наедине я старался Юрочку не обманывать. На правом боку у меня всегда висел клеенчатый мешочек с чем-нибудь вкусным. Лошадь, конечно, знала, что там лежит лакомство, но знала она и то, что каждый кусочек следует сперва заработать.

У нас в землянке не было почти никаких книг, но отец достал где-то книжку циркового дрессировщика Дурова – зачитанную до дыр и без обложки. Вот по этой книжке мы с братом Ильей и воспитывали наших животных: Юрочку, ослика и даже барана Мемешку. Я научил Юрочку «соглашаться» с тем, что я ей говорил: в ответ на мои слова она кивала головой. По моей просьбе она умела ложиться, вставать на дыбы и даже приплясывать под частушки…

Пока я раздумывал, чему бы еще научить Юрочку, наступило утро, и мы подъехали к широкому спуску в долину реки Кушки. На противоположном берегу зеленели густые сады центральной усадьбы совхоза Чмен-а-бит, а посередине реки стоял американский трехосный автомобиль «Студебеккер» с заглохшим на переправе мотором. Война уже подходила к концу, так что американская помощь в виде этого «Студебеккера», добралась и до нашего совхоза, очевидно в обмен за каракулевые шкурки. На крыше кабины сохли коричневые полуботинки, а на сиденье, скрестив ноги по-турецки, важно сидел – босиком, но в пиджаке, при галстуке и шляпе – член парткома совхоза.

– К вам еду, на ферму Сенгренли, – сказал он мне. – Вот, мотор заглох, на переправе залило. Шофер в гараж за трактором ушел, а мне даже не выйти, вокруг глубоко… Брюки глаженые замочу.

– Если вы за отчетом…, – начал, было я, но он отмахнулся:

– Какой отчет? Митинг проводить еду! По железнодорожному телеграфу сообщили – война кончилась! Победа!

День Победы

Так вот каким оказался этот новый день – девятое мая тысяча девятьсот сорок пятого года…

Победа!!!

Мир перевернулся и засиял, краски рассвета слились в одну огромную радугу.

Я, весь в брызгах, рванул через реку в контору… Конечно, там никто не работал. Все стояли и сидели в садике перед конторой, шумели, каждый радостно говорил что-то свое. Не слезая с лошади, я нашел главбуха Всеволода Антоновича, но он не стал со мной разбираться, только махнул рукой в сторону конторы:

– На стол ко мне положи…

Наклонившись с седла, я закинул папку с отчетом по нашей ферме в окно на стол главбуха и, развернувшись, полетел в брызгах через реку обратно в горы.

На переправе через Кушку трактор к «Студеру» еще не подошел. Переправляясь через речку, я помахал рукой парткомовцу и свернул через прибрежную чащобу на более короткий путь – через два крутых перевала, по которым ночью ехать побоялся.

Юрочка, наверное, почувствовала мое состояние… Безо всякого понукания она понеслась размашистой рысью по незнакомому ей пути через заросли тамариска, камыша и джидовника. Колючие ветви хлестали нас по бокам, но мы этого не замечали, мы мчались вперед и вперед к очень высокому и крутому склону на краю долины реки Кушки, за которым было холмистое плато баиров Бадхыза.

Вот заросли кончились, зато склон долины резко пошел вверх. Юрочка перешла на шаг. Я все больше наклонялся вперед, ложась на лошадиную шею, но, наконец, был вынужден спрыгнуть наземь, и мы с Юрочкой даже не пошли, а полезли дальше вверх. Юрочка была хорошо подкована, но мои башмаки из мягкой кожи скользили. Я пустил лошадь вперед и схватился за ее хвост. Когда я падал, моя умница всякий раз ждала, пока я встану и опять намотаю на руку ее хвост. Наверное, ей было неприятно и даже больно, но она терпела. Раскаленное туркменское солнце жарило наши спины на крутом, голом, сухом и сыпучем откосе крутого склона…

Взмокшие, задохнувшиеся, мы, наконец, вылезли на плато Бадхыза. Я упал в зеленую траву. Юрочка стояла рядом, тяжело отдуваясь. Понадобилось несколько минут, чтобы в ушах прекратился звон, восстановилось дыхание, а мысли начали немного проясняться. Я встал… Мы пошли рядом по зеленой траве среди цветов. Метров через сто Юрочка остановилась, вздохнула, повернулась ко мне боком, и оглянулась, как бы говоря: «Ладно, уж, садись…».

Я забрался в седло – и Юрочка перешла на свою мягкую, но размашистую рысь иноходца.

Баиры Бадхыза похожи на наши лыжные холмы в Кавголове под Петербургом, только там они значительно выше. Как пишут ученые географы, на склонах баиров растут фисташковые рощи. На самом деле это слишком громко сказано – рощи. Фисташковые деревья невысокие и растут реденько – метрах в двадцати друг от друга, если не больше. В предгорьях Копетдага еще продолжалась буйная весна. Всюду высокая зеленая трава, крупные яркие цветы и кишит непуганая живность. Чтобы не терять время на подъемах и спусках, мы с Юрочкой помчались плавными дугами по склонам баиров в сторону нашей фермы. Дорогу мы давно потеряли, я просто держал общее направление, ориентируясь по солнцу. Вот когда опыт караванщика меня выручил! Все же наш караван-баши казах Юзбай, сквернослов и злодей, кое-чему успел научить нас с Ильей, пока мы ходили с караваном под его руководством – спасибо ему…

Какой здесь был рай по сравнению с той кручей, на которую мы с Юрочкой карабкались из долины Кушки по пыльной и жаркой стене! Какой свежий воздух, напоенный запахами трав и цветов! На небе даже появились белые облачка и своей тенью прикрыли нас от жгучего солнца. Плавная иноходь Юрочки позволила, наконец, что-то спокойно соображать…

Сперва, узнав о Победе, я просто ошалел от неожиданного счастья и захотел как можно быстрее разделить ее со своими родными и всеми хорошими людьми, жившими в Сенгренли.. «А вдруг он, этот “Студер”, там надолго застрял? – думалось мне. – Если не потороплюсь, они до завтра ничего не узнают…»

Как же мне хотелось оправдать то доверие и уважение, с которым даже аксакалы всегда слушали мои рассказы о блокаде, о фронте и о Дороге Жизни! Мыслимо ли заставлять их ждать несколько лишних часов?! «Студебеккер» будет рычать мотором, подымаясь в горы по серпантинам окружной дороги, а мы с Юрочкой поскачем напрямую, нам с ней дороги не обязательны. Только бы лошадка не подвела. После ночного перехода в сорок километров, пускай и неспешного, нам теперь предстояла бешеная скачка и опять на сорок километров, но вверх по горным склонам на пределе скорости и оставшихся у нас сил.

«Ну, Юрочка, давай… спокойненько… мы с тобой хоть и устали, но уж как-нибудь разложим наши силенки на весь оставшийся путь…»

А в голове у меня все крутился рассказ отца о победе греков над персами в битве при Марафоне за пятьсот лет до нашей эры. Тогда греческий воин пробежал с этим известием сорок два километра до Афин. Сообщил о победе, упал и умер. И вот у нас с Юрочкой тоже дистанция в сорок километров, и мы тоже несем весть о Победе… причем о победе намного более значительной, чем та, Марафонская!

«Мы эту радостную весть обязательно донесем… – твердил я ветру, выжимавшему слезы из глаз. – Донесем, чтобы все узнали… и сами обязательно живы останемся!».

И вот мы оказались перед последним крутым подъемом. За перевалом – долина Сенгренли с юртами нашей фермы. На склоне, куда нам предстояло подняться, чабаны пасли отары, и овцы натоптали многочисленные тропинки. Здесь мы снова двинулась шагом, вычерчивая зигзаги. В какой-то момент я оглянулся налево и увидел: далеко впереди по серпантинам дороги на эту же гору лез «Студебеккер». А справа внизу, в долине, чернели знакомые юрты…

Я привстал на стременах… Почти не передохнув, мы – какое там рысью, полным карьером! – полетели наискось вниз по широкому склону. Финиш был близко, силы уже не берегли. Весь склон был покрыт сплошным ковром алых тюльпанов. Юрочка срезала цветы копытами, тюльпаны брызгами разлетались в разные стороны…

Умом я понимал, что сломя голову нестись вниз по склону было очень опасно. Если лошадь попадет ногой в нору сурка или суслика, то «сломя голову» перестанет быть фигурой речи и обретет самый буквальный смысл. Мы так закувыркаемся, что… Нет, Господи спаси и сохрани, лучше об этом даже не думать! Тем более что зверьки боятся нападений хищников и убирают растительность вокруг своих нор. А моя Юрочка на то и ахалтекинка, чтобы все это знать, все видеть и осторожно перелетать через предательские ловушки…Иногда она, уже в полете, как-то извивалась змеей, чтобы не попасть ногой в яму сурочьей или сусликовой норы.

Мы ворвались на ферму, и я принялся хлестать по юртам камчой. Переполошенный народ выскочил наружу… а я гарцевал посередине на взмыленной лошади и не мог ничего сказать: только хрип из забитого ветром и пылью горла.

– По… бе… да, – наконец выдавил я. – Вой… на… кончилась!!!

Минут через десять, после нас с Юрочкой прикатил «Студебеккер». Ботинки парткомовца смыло, когда машину дергал из реки трактор.

Босой, но в галстуке парткомовец залез в кузов машины, как на трибуну, чтобы проводить официальный митинг, а я не спрыгнул – упал с лошади. Рядом оказался Мурад. Он заставил меня подняться, велел ходить самому и водить лошадь, пока мы оба не отдышимся и немного не придем в себя. Помню, как он шагал рядом и все гладил по плечам то меня, то лошадь своего любимого брата Алиджана, погибшего под Ленинградом…

Потом меня отвели в ближайшую юрту и отпаивали кислым молоком. Юрочку увели старики. Они еще долго ухаживали за ней, массировали и растирали ей мышцы. Я же свалился на кошму и уснул…

Парткомовцу сказали, что про Победу все уже знают, а митинг нужно проводить, когда на ферму соберутся чабаны. Башлык Ага-Нияз велел всем, кто был на ферме, выйти на горку около нашей землянки. По его жесту все дружно, в полный голос несколько раз прокричали в сторону чабанских кошей два слова:

– Фронт кутарды!

Это означало: «Война кончилась».

Люди поворачивались и кричали то же самое в другую сторону, пока не увидели в бинокль, что чабаны семьями отъезжали к нам от своих кошей. Вот, оказывается, как оно работает, это знаменитое «длинное ухо». Дружный крик удивительно далеко слышен в горах… Со всех сторон, оставив с отарами для присмотра по одному человеку, на ферму съехались чабанские семьи. Парткомовец провел, наконец, официальный митинг и отбыл, а народ стал готовиться к настоящему празднику.

Я спал и ничего этого не слышал, но часа через два меня разбудил дедушка Абдрахман.

– Пойдем, – сказал он. – Учить тебя буду, как настоящий плов для большого тоя (праздника) надо готовить.

Зря что ли в молодости баба Абдрахман был пловчи у эмира Бухарского… На «Студебеккере» привезли с центральной усадьбы свежие овощи и другие продукты для праздника. Молодые парни уже чистили песком общественные чугунные казаны, а я впервые увидел, как надо правильно – тоненько и длинно – резать морковку для плова и, вообще, как надо готовить хороший «зирвак» то есть главную вкусовую приправу настоящего плова. Секреты кулинарного искусства аксакала Абдрахмана стали моим первым призом за дерзкую скачку по горным склонам. Когда мы нарезали почти всю морковку, я взял последние две штуки и отложил их в сторонку.

– Схожу, посмотрю, как там Юрочка… – сказал я дедушке Абдрахману.

Около нашей палатки-землянки лежали, высунув языки, шесть огромных собак – знаменитые алабаи чабана по имени Ораз-яз-Дурды. Они знали меня и даже не рыкнули, только приветливо помахали обрубками хвостов. Хозяин псов пил чай с моим отцом, а вокруг нашего жилья расхаживал его внук Юсуп. Он водил Юрочку, держа ее за недоуздок.

– Нельзя лошади после такой скачки давать ложиться, – сказал Ораз-яз-Дурды. – Ей обязательно ходить надо, много, много ходить…

Я скормил Юрочке обе морковки, потом вспомнил о мешочке с хорошим кишмишем, который мама припрятала к моему четырнадцатилетию, но разве можно что-нибудь как следует спрятать в таком жилище, как наше?.. Я достал кишмиш, дал горсть Юсупу, остальное мы честно съели с Юрочкой пополам, и я пошел обратно – помогать бобо Абдрахману делать зирвак для праздничного плова. Подходили женщины, приносили для тоя какую-нибудь вкусную еду – у кого что нашлось…

Вечером около чайханы для общего тоя были расстелены по кругу ковры и кошмы, вынесенные из юрт. Меня, молодого оглана, как вестника Победы, посадили на главный ковер рядом с уважаемыми аксакалами. Были и танцы, и борьба, и скачки… Вот чего не было совсем, так это алкоголя, запрещенного Кораном. Но и без него великолепно отпраздновали. И даже – при всей скудости военного времени – нашлись достойные призы, чтобы вручать победителям. Я в состязаниях не участвовал, но мне торжественно подарили стеганый красный халат, мерлушковую папаху для отца и шелковый платок для мамы. По-туркменски такие дары называются «суюнчи», то есть подарки гонцу, принесшему всему народу хорошую весть. Потом, уже в Ленинграде, на халат сверху нашили перелицованное сукно от маминой старой одежки. Получившееся из туркменского халата зимнее пальто еще долго меня грело …

…С того самого первого и главного Дня Победы прошло уже больше шестидесяти лет. Я сам давно стал аксакалом, то есть отрастил большую белую бороду, но каждый год, просыпаясь утром девятого мая, я снова прикрываю глаза и вижу, как разлетаются из-под Юрочкиных копыт алые тюльпаны на горном склоне Бадхыза…

Не зря на День Победы мои близкие всегда дарят мне букет тюльпанов. А я в этот день непременно делаю праздничный плов – так, как меня научил старый пловчи бобо Овез-Абдрахман…

5 комментариев

  • Фото аватара Лиля:

    Спасибо. Мне очень понравился рассказ. Считаю, что автор прекрасный человек и талантливый рассказчик.

      [Цитировать]

  • Фото аватара Лидия Козлова:

    В этом повествовании много такого, чего абсолютно лишены наши дети. Кроме трагических военных страниц, здесь есть степь, горы, другая жизнь и другие люди, другой быт — всё то, о чём в России знают меньше, чем о Гарри Поттере. Мне кажется, эти воспоминания можно издать как увлекательную и поучительную книгу для юношества, только с хорошими иллюстрациями (желательно документальными и соответствующими содержанию).

      [Цитировать]

  • Фото аватара Лидия Козлова:
    Прощайте, вершины под кровлей снегов,
    Прощайте, долины и скаты лугов,
    Прощайте, поникшие в бездну леса,
    Прощайте, потоков лесных голоса.
    
    В горах мое сердце… Доныне я там.
    По следу оленя лечу по скалам.
    Гоню я оленя, пугаю козу.
    В горах мое сердце, а сам я внизу!
    

    Хороший эпиграф для для «туркменской части».

      [Цитировать]

  • Фото аватара Лейла Шахназарова:

    Книга И.Д. Ильина-Галицкого «Дорога длиною в жизнь» издана в петербургском издательстве «Гамма» в 2013 году. 360 с., 500 экз.

      [Цитировать]

  • Фото аватара Лейла Шахназарова:

    Иван Дмитриевич Ильин-Галицкий.

      [Цитировать]

Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.

Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.