Печальный след рода Лесковых в Ташкенте История Ташкентцы
Николай Семенович Лесков – русский писатель XIX века – имел, оказывается, отношение к Ташкенту. Правда, опосредованное.
Его младший брат – Василий – был вынужден ехать в Ташкент, т. к. неудачи преследовали его в Киеве и Петербурге, а тут вдруг образовалась ситуация, когда многие, очень многие тогдашние россияне решили попытать счастья на новых дальних рубежах империи (ситуация вполне схожая с сегодняшней – но с точностью наоборот: много ташкентцев, приехавших на заработки, можно встретить нынче в российских столицах).
Здесь отрывки из прозы воспоминаний сына Н.С. Лескова – Андрея Лескова (1866–1953).
Для меня это – открытие, несмотря на то, что записи, как видите, старые. Может, для кого-то это тоже станет откровением?! (Э.Ш.)
КИЕВСКИЙ ГОСТЬ
Среди новостей, привезенных моею матерью [из Киева, женой писателя. – Э.Ш.], была одна очень неприятная: брат моего отца, Василий Семенович, неожиданно потерял хорошо начатую службу, едва избежал худшего и томится без дела в Киеве, на хлебах у братьев.
Безрадостна повесть кратких дней этого самого младшего из братьев Лесковых.
Началась его так много сулившая жизнь в родном Панине 1 августа 1844 года и нелепо рано оборвалась в июле 1872 года, по-тогдашнему – на краю света, в далеком Ташкенте.
Ласковый, добросердечный, одаренный ребенок завоевал сердце матери, полюбившей его едва ли не сильнее всех остальных ее детей и уж никак не меньше самой младшей ее дочери, рано умершей Маши. Отсюда пошло разновидное баловство, печально сказавшееся впоследствии.
В Киеве, в гимназии, живя у дяди С.П. Алферьева, Василий Семенович учится посредственно. Братьям в летние каникулы приходится брать с него своеобразную подписку, начертанную рукою “старшего в роде”, Николая Семеновича: “1860 года, мая 29 дня. Я, неключимый [негодный] Искандерка, Василий Лесков, даю сию подписку братьям моим Николаю, Алексею и Михаилу, купно с матерью, в том, что, находясь на Панинской почве, я каждый день обязан посвящать три часа в сутки учебным занятиям с 7 часов утра до 10 час. – За несоблюдение сего условия я всякий раз подвергаю себя наказанию от 25 до 50 ударов по мягким частям”. Ниже стоит подпись: “Василий Лесков”.
По окончании юридического факультета Киевского университета он, на 23-м году, служит по крестьянскому управлению в Козине, Корсуни, Богуславе, Умани и других пунктах Киевской губернии. Бытовые условия не легки: хлопотно, бесприютно, вечные перекладные… Но, уверенный в себе, он бодро пишет матери: “Живу я недурно, занимаюсь своим делом, и дело идет хорошо, ожидаю в июле ревизии и перемены своего положения”.
Ничто не пугает. Крестьянские вопросы и нужды хорошо с детства знакомы, правовая сторона усвоена в университете, способности и силы есть, впереди надежда перебраться из захолустья куда-нибудь поближе, а там, смотришь, пожалуй, добраться и до самого Киева. Так рисовалось не одному ему, а и всем близким. Но…
Он был красив, умен, образован, мягок и уветлив в обхождении, обладал прекрасным слухом и таким же голосом, баритоном. Кажется, все для успехов в жизни! На горе ему, в злую додачу ко всем этим данным шло… вино.
Наталия Петровна Константинова, искренно любившая своего многообещавшего племянника, сурово обвиняла сестру Марью Петровну в том, что, не обегая лично, во вдовстве, в глухом Панине чарочки наливки, а то и горькой, она неосторожно рано стала баловать ими и излюбленного сына-подростка, привив ему пагубную слабость.
Как-то летом 1870 года в каком-то большом селе, в престольный праздник, после обедни, перед всею “громадою” Василий Семенович, случившийся не в порядке, влез на дерево и с высоты своей импровизированной трибуны произнес такую речь, что “злякавшийся солтыс” поскакал к исправнику, тот настрочил “донесение”, и подлинно – пошла писать губерния. Потребовалось заступничество ряда благожелателей и поручительство маститого и всеми чтимого дядюшки Алферьева, чтобы кое-как приглушить “дело”. Служба была сорвана, положение скомпрометировано. Пришла безработица. Молодой, полный сил и энергии человек изнывал. В Киеве становилось невыносимо от покровительственных соболезнований, колких шуточек, улыбок. Не в добрый час поделился он своими невзгодами со старшим петербургским братом [т. е. с Н.С. Лесковым. – Э.Ш.]. С обычной “спешливостью” развернул последний перед ним заманчивые, но едва ли хорошо проверенные возможности в столице. Обескураженный провинциал доверчиво схватился за них с безысходностью утопающего.
“Любезный Николай!
Приношу тебе глубокую благодарность за то, что ты успел уже для меня сделать в короткое время, – а главное – думал ободрить меня, унывающего. Не останавливайся, друг мой, перед теми препятствиями и неудобствами жизненными, которые могут представиться при начале моей будущей карьеры: она мне как нельзя больше по душе, и я займусь делом с полным усердием. Заметь, что мне тут плохо донельзя, следовательно, все, что ни будет, будет лучше того, что есть. Об одном прошу тебя – не медли.
Василий.
P. S. Вместе с этим я пишу Николаю Марковичу Фумели”. [Письмо от 25 октября 1870 г. H.M. Фумели – в прошлом орловец, петербургский адвокат, являвшийся поверенным Лескова.]
Твердая вера и решимость младшего брата, по-видимому, заставила строже оценить и взвесить надежность средств к обеспечению ему, может быть при посредстве одного только Фумели, “карьеры”. Последовало осмотрительное снижение категоричности первоначальных обещаний на “устройство” его в Петербурге. Увы, слишком обнадеженный спервоначала, Василий Семенович уже целиком отдался радостным надеждам и безоглядно жег корабли:
“Любезный брат Николай!
Сообразивши все писанное тобою по вопросу об устройстве меня в Петербурге и находя, что все-таки шансов за больше, чем против, я не нахожу нужным далее раздумывать и откладывать своего выезда… Еще раз благодарю тебя за хлопоты обо мне и прошу тебя не смущаться: во всяком случае упреков от меня ты не услышишь”.
Совершается оказавшаяся роковой смена Киева на Петербург.
Сомнения в правильности шага, тягостные предчувствия овладевают Василием Семеновичем уже в пути. Он пишет неосторожно покинутым им киевским своим родным:
“Ночью лил дождь, в вагоне стало душно от печки и табаку, разговор у всех едущих все как-то не клеился, – мне же лично стало грустно так, что я и сказать вам не умею, уж и сам не знаю почему, – рой самых безотрадных дум настолько меня преследовал, что не дал мне заснуть ни на минуту”.
В Петербурге его все ждали нетерпеливо, а мать моя – с исключительным сочувствием к постигшей его беде и искренним радушием.
Вообще она никогда не отзывалась о нем иначе, как о человеке прекрасной души и редкого сердца. Отец мой, случалось, вносил тут какие-то непонятные нам условности и недомолвки. Нас это не смущало: мы знали строгость и взыскательность его суда. И братья мои, гимназисты, и совсем еще юная сестра Вера, и хорошо знавшая Василия Семеновича по Киеву кроткая мадемуазель Мари – все радовались предстоящему появлению на нашем часто не безоблачном горизонте нового члена семьи, такого, по словам нашей матери, молодого, доброго, веселого, красивого.
Обо мне уж и говорить было нечего: я знал, чутьем и сердцем брал, что “мой дядя Вася” будет мне в помогу и радость, и буквально горел желанием скорее увидеть первого из всех живущих где-то, в каком-то Киеве, моих дядей.
Лихорадка “ажидации”, впрочем, постепенно охватила вообще весь дом.
Наконец 12 ноября Василий Семенович приезжает.
Пришелся он по сердцу всем. А дальше – совсем завоевал всеобщую любовь и расположение редкостной милотой души и нрава.
Первый день проводит у нас, а на другой нанимает две комнатки напротив.
Идут медовые дни свидания братьев: осмотр города, показ провинциалу достопримечательностей столицы, галерей, музеев, Эрмитажа.
13-го утром “ездили в омнибусе по Невскому, заезжали к Фумели, ходили по Пассажу”, – пишет он в Киев. Старший брат, не без оттенка снисходительного покровительства, руководит младшим в постижении всех превосходств столичной жизни. Но почему-то тому слишком как-то рано начинает казаться, что “status” его “до сей минуты – некрасив он и незавиден донельзя, а все-таки я в восторге уже от одного того, что я не в Киеве, где мне все надоели и я всем надоел! Чем порадует меня дальше судьба, буду писать. Тебе еще раз спасибо, Алексей, за твое братское добро; шлю тебе глубокий мой привет из моего «прекрасного далека»: Не забывайте меня – пишите” [Письмо из Петербурга от 13 ноября 1870 г].
Через десяток дней мать, должно быть не без смущения, читает в письме его к ней: “У Фумели учиться, как я вижу, нечему, разве только любезности говорить, но зубы у меня и свои есть”. Выдвигается новая комбинация с присяжным поверенным Г. Добролюбовым, защищавшим Каракозова, но и она оказывается сначала малоосязательной, а потом и вовсе призрачной.
Прямого делового устройства нет как нет! Деньжонки на последнем исходе. Заработка нет. Мать посылает к рождеству вторую полусотню. Сын горячо благодарит и пишет ей: “Дела мои идут туго донельзя: до сих пор живу еще лишь одними обещаниями и советами… Буду о вас думать; о себе уже надоело до боли” [Письмо от 9 января 1871 г.].
Сдвига никакого. Время идет, а с ним растет и нужда. Бесплодно проходит четверть года!
15 февраля Василий Семенович заводит бесхитростный дневничок. Записи его тягостны. Идут упреки себе в “гнусной и угнетающей дух и тело слабости”, отмечается “глубокое уныние”, говорится, что “решительно никогда самолюбие так не страдало (брат Николай) ”.
Мечты об адвокатуре развеяны как дым! Что же делать? Чем жить?
И вот впервые произносится – Ташкент! Единственная панацея ото всех бед и зол – сделаться пресловутым “ташкентцем”! 18 февраля заносится в дневничок: “Николай говорит, что поездку эту легко устроить через Философова, от которого можно добыть письмо к Кауфману; дай бог, чтоб это устроилось! Я буду очень рад”. Ставится крест на ни в чем и ни в ком не оправдавший себя Петербург. Спасаться от нужды и унижений. Бежать – безразлично в какую даль и неизвестность, хоть в преисподнюю.
Николай Семенович хорош с Дягилевыми. Одна из них замужем за генерал-прокурором Военного министерства В.Д. Философовым. Его письмо к туркестанскому генерал-губернатору А.П. Кауфману – верное назначение. Но когда оно напишется, когда дойдет, когда ответит такой важный и занятой человек! А ждать уже нет мочи!
24 февраля Василий Семенович “любезно” принят Философовым, обещавшим “содействовать” назначению “письмом к Кауфману”. Дело пошло. Пошли и свидания с менее значительными, но более осведомленными в туркестанских делах крупными чиновниками. “Сведения о местах… и образе жизни гг. ташкентцев неутешительны, а все лучше того, что я теперь выношу”, – заносится в дневничок. Приехавший из Туркестана видный работник предлагает “место участкового судьи, – это что-то вроде европейского мирового судьи; содержания 3200 рублей серебром… Жизнь предстоит ужасная, но все-таки жизнь моя собственная, не прошенная… Весь этот промежуток времени не прожил, а буквально промучился и прострадал… Быть далеко от родных и знакомых, – чего еще желать в моем положении?! Время все лечит, авось вылечит и мои горести и стушует мое прошлое, которым меня чуть не ежедневно упрекают в самых грубых формах. Господи! на Валаам решили отправить для исправления!.. Шевелится чувство скверное, а победить его не умею теперь”, – пишет измучившийся владелец дневничка 28 февраля. Но тут же, казалось, всю эту юдоль пронизал луч света, спасения, возможности вернуться в родной Киев, на привычную работу и к жизни среди во всяком случае более радушных людей, чем оказались в Петербурге Фумели, Добролюбов и другие: “От Михайлы Николай получил письмо, в котором он прислал мне указ Киевской уголовной палаты о зачислении меня кандидатом на должность судебного следователя”.
Увы, должно быть из ложного стыда, спасительное предложение отвергается. Мать никогда больше не увидит своего любимца. Свершается вторая, и уже последняя, фатальная ошибка.
Марья Петровна, несомненно, уже многое переоценила в петербургских возможностях и подавлена. 2 марта ее горький сын записывает: “От матери получил грустное письмо; буду ли отвечать – не знаю. Говорил немного по этому поводу с Николаем, – он, кажется, во всем считает себя правым, то есть находит, что он поступил относительно меня так, как бы и следовало. Эта всегдашняя его замашка – быть всегда и во всем правым – меня не удивила, но мне сделалось очень тяжело и противно, и я постарался перервать этот разговор в самом начале и ушел в залу читать газеты”.
Разделяют материнские сомнения и братья. Их страшит предложенный Николаем Семеновичем на смену неудавшемуся Петербургу неведомый Ташкент. Три дня спустя в дневничке появляются новые строки: “От Михайлы Николай получил сегодня письмо, в котором он по общему, вероятно, решению просит Николая удержать меня от поездки в Ташкент, потому что там, мол, его погибель”. Брат-беллетрист, напротив, всегда считал, что молодому человеку надо больше ездить, видеть, узнавать, набираться в ранние годы избытка впечатлений. Киевляне, не слишком доверявшие вызову Василия в Петербург, теперь еще меньше сочувствовали исходившему опять от старшего брата плану отправления его на дальнюю окраину, зловеще прославленную ее чиновниками-“ташкентцами”! Новая попытка вернуть брата, достаточно уже натерпевшегося в Петербурге, в привычные бытовые условия, в простодушное родственное и знакомственное окружение остается бесплодною. А бесхитростно пополняющийся жуткими записями дневничок день за днем превращается в страшный “человеческий документ”:
“Заложил мою шубу; дали всего 25 р[ублей] с[еребром] – это горько обидно”.
“С ужасом вижу, что единственная моя обувь – старые ботинки – разваливаются… Платьишко тоже плохо, да уж, видно, Ташкент выручит из этой беды, а пока похожу Любимом Торцовым”.
“Опять в том же положении; делать нечего, идти, как Мармеладову, некуда, да вдобавок нет даже 3 копеек серебром”.
“Антон просит завтра дать ему денег к празднику [подразумевается Пасха, 28 марта 1871 г.], – а где я их достану?”
“Заложил ростовщику кольцо свое за три рубля серебром, из них 2 р. отдал Антону как месячное жалованье за услуги, а на остальной рубль остригся и думаю еще вымыться”.
“Приходила прачка, принесла белье и просила денег… – 1 р. 75 копеек серебром, но, разумеется, я денег не дал, потому что у меня их нет… получать неоткуда, занять не у кого, продать или заложить тоже нечего; я не могу даже, подобно Хлестакову, спросить себя: «разве из платья, что ли, пустить что-нибудь в оборот?», потому что все, что можно было пустить, – пущено”.
Врожденная мягкость и незлобие позволяют шутить над безвыходностью своего положения.
Однако на последней записи, 10 апреля 1871 года, дневничок все же обрывается. Далее вести свой собственный мартиролог не стало сил.
Невзирая на все муки, любознательность и духовные запросы не угашаются, бьются хорошим пульсом. В дневничке мелькает немало заглавий прочитанных и даже изучаемых книг, как, например: “Организация труда” Луи Блана, “История коммунизма” Альфреда Сюдра, “Средняя Азия” Костенко и т. д. Последняя книга рассматривалась как подготовка к жизни и деятельности в Туркестане.
Хочется привести хотя одну полную дневниковую запись, уже из предпоследних, случайно свободную от заклада шубы, развала ботинок и всех прочих “мерзостей жизни”, одолевавших бедного Василия Семеновича в его безысходной петербургской безработности.
“Anp. 8 (четв.). Пробежал случайно попавшуюся под руку книгу Н. Герсеванова «Гоголь перед судом обличительной литературы». Прочитал и рот разинул! Книга эта вышла в свет в Одессе и печатана в типографии Францова в 1861 году. Написана она с целью доказать, что 2Гоголь был нищий, лакей, ненавистник русской женщины, клеветник ее, клеветник России2. Такова формула г. Герсеванова. Исполнение не уступает ни в чем задаче: нет гадкого порока и страсти, в которой бы не обвинялся покойник через 8 лет после своей смерти; даже как писателю ему отказывается в даровании, и он низводится до простого, заурядного писаки. В заключение автор смеется над Москвой, давшей место на своем погосте Юлии Пастране и Гоголю, – по его мнению, двум одинаковым уродам!
Книга Герсеванова замечательна по своим качествам: бездарности, бесстыдству полнейшему, какой-то непонятной, сумасшедшей злобе и ухарству… – Сегодня же я пустился в литературу: составил для «Биржевых ведомостей» небольшую корреспонденцию об Остзейском крае, впрочем, мне т[ак] заколодило, что я и такого рода работу отчаиваюсь получить. Третьего дня Николай вдруг объявил мне, что он уж устроил меня до самого моего отъезда у Трубникова, где я буду получать по 60 рублей серебром в месяц, – разумеется, этого было бы весьма для меня достаточно, так как я живу теперь как птица небесная, не получая ровно ни от кого и ничего, но, видимо, от слова до дела у Николая далеко; вот третий день уже как он отмалчивается на мои вопросы по предложению, им же первым мне сделанному; впрочем, дивиться нечему: Николай всегда был таков. – Дай господи мне хорошенько помнить теперешнее мое положение и не забывать его, как горький, но полезный урок, данный мне судьбою для руководства на всю жизнь. – Собственно говоря, я не разочаровался в Николае, п[отому] ч[то] ни на что и не рассчитывал, зная, что он за человек и как ведет себя с теми, кто ему в данную минуту не нужен, но тем не менее порою мне очень тяжело бывает, и я с азартом принимаюсь считать дни приближения отъезда в Ташкент. – Да; не следует утешать себя, а нужно прямо согласиться с Прудоном, что в противоположность квиетизму, жизнь есть постоянная борьба; борьба с нуждой, борьба с природой, борьба с своими ближними, следовательно, борьба с самим собою. Дай боже мне сил и терпения; хотя это, говорят, и ослиная добродетель, но в настоящее время я всего более в ней нуждаюсь. – Я не поступил бы с последним негодяем и не держал бы его в таком черном теле, как меня держат, хотя хорошо знают, что у меня такое положение переходное. – Пора кончить эту иеремиаду, – это слишком мелко и недостойно; да кроме того, по-своему всякий прав”.
На спасение или на пагубу, в октябре приходит, наконец, давно обетованный и долгожданный Ташкент! После года нужды и унижений было от чего воспрянуть духом! Участковый судья по военно-народному управлению. 3200 рублей годовой оклад. Подъемные, прогоны, поток денег после тягучего обнищеванства. Своя – “не прошенная” жизнь!
Можно одеться, не ужасаться развалу башмаков, со всею широтой натуры отблагодарить терпеливого Антона, прачку, рассчитаться по мелким займам.
Одновременно более чем заметно изменяется многое и в характере личных отношений. Лесков покупает покидающему его брату старинный шейный крест; по просьбе отъезжающего у фотографа К. Андерсона заказываются “кабинетные” портреты моей матери и “Дронушки”, то есть мой, и “визитного” формата самого Василия Семеновича. Терзаемый мыслью о предстоящей разлуке с горячо любимым мною “дядей Васей”, я нервничаю, плачу. Чтобы развлечь меня, сам он бежит из фотографии на Невский и приносит воздушный шар, с которым я и запечатлеваюсь на карточке. Капризность моя выражена на ней беспорядком моего костюма в области чулок и подвязки. На моей фотографии Николай Семенович делает надпись: “Отцу 3 дек. 71”. Мать моя благословляет отправляющегося в сорокадневный путь образом, присланным из Киева матерью, и крестом, даримым старшим из братьев.
Все это, несомненно, очень хорошо и умиротворяюще, даже ободряюще, а все-таки… Ташкент!? И тянет холодком по сердцу. Теперь он уже не отдаленная предположительность, а бесповоротная правда, “ея же не прейдешь”. Что она даст? Не благоразумнее ли было в феврале – марте вернуться в родной Киев, как предлагали братья?
Канцелярские и финансовые оформления, пошивка почти военного обмундирования – поглощают весь ноябрь. Но всему бывает свой срок. Утром 3 декабря Николай Семенович везет Василия Семеновича к “Спасителю”, в “домик Петра Великого” за Невой, у Петропавловской крепости, где, по стародавнему петербургскому обычаю, служатся молебны во всех серьезных случаях жизни. Затем грустный завтрак, а там пора и на вокзал.
Проводив уезжающего, мать моя взволнованно пишет Марии Петровне:
“Сегодня в три часа мы его проводили на Николаевскую железную дорогу. Отъезжая, он очень был расстроен и от слез не мог даже говорить. Последние дни перед отъездом он был очень грустен и расстроен душевно так, что не спал несколько ночей, а последнюю ночь, которую он провел у нас, вовсе не ложился и все ходил по комнате. Он был очень тронут и со слезами благодарил меня за участие, которое я принимала в нем. Не умею вам выразить, как мне бесконечно его жаль, что он едет в такой дальний путь, в далекую и чужую страну. Мы все так привыкли к нему, сжились с ним, что, возвращаясь домой, проводивши его, как-то пусто стало в нашей семье. В продолжение года он всегда оказывал мне глубокое уважение, и я, со своей стороны, его любила и жалела как родного брата. Посылаю вам его карточки, он просил также вас одну из них отдать Степановне. Последний вечер много со мной говорил обо всех вас, говорил, как сильно он любит Алексея Семеновича и как много ему благодарен за все, с самым теплым чувством вспоминал вас, Михаила Семеновича и Ольгу Семеновну. Пока ждал определения, то все говорил, что с удовольствием едет, а как получил определение, так как будто на него напал страх, и последние две недели очень тосковал. Но бог милостив, ему там будет хорошо, и через год Николай Семенович через Ермакова выхлопочет ему откомандировку в Петербург на казенный счет, и тогда вы его увидите. А теперь надо молиться за него” [Письмо от 3 декабря 1871 г.].
Провожали Василия Семеновича все, кто мог. Оплакивали тоже дружно. Он влек к себе сердца людей.
Без него дом наш “опять повился скукою”, как писал когда-то о доме своей матери Алексею Семеновичу его старший брат.
Поскорбели в меру того, кто и что терял в уехавшем.
Как водится, пообещали, для нравственной поддержки изгнанника, частые послания и, как водится же, немногие нашли на то досуг и волю.
Новый, 1872-й, последний год своей жизни, Василий Семенович встречает в дороге. С места он посылает уже четыре письма в Петербург. Первые три не сбереглись. Последнее цело.
“Ташкент, апреля 13-го.
Любезный брат Николай!
Вот уже четвертое письмо я пишу тебе после выезда из Петербурга; первые три были настолько незадачливы, что не вызвали ответа; может быть, и это постигнет та же участь. Я писал по твоему желанию и не думал, что беспокою или досаждаю тебе. На этот раз я не могу обойтись без твоего посредства и прошу не взыскать мою докучливость: тридцать рублей, которые ты получишь при этом письме, я посылаю в уплату долга моего В.В. Комарову; при выезде моем ты был так обязателен, что изъявил готовность сам порешить мой счет с ним, а потому я прошу тебя или передать эти деньги ему, если ты еще не поквитался с ним, или взять их себе, если счеты уже кончены. Прими мое искреннее желание тебе всего хорошего.
Василий.
P.S. Недавно я получил от матери письмо, в котором она говорит, что сестра Наталья до сих пор не получила 50 рублей, оставленных мной у тебя для пересылки ей, – не знаю, как объяснить это?! Комарову я пишу вместе с этим письмом”.
На трех пятых складного листика почтовой бумаги писать уже не захотелось. Они остались чистыми. Других следов переписки не знаю.
Недели две спустя он получает от сестры Ольги письмо и, отвечая ей, дает любопытные картинки собственного быта:
“Ты прекрасно сделала, что, не стесняясь, сообщила мне все новости: нужно тебе сказать, что, при скуке и однообразии жизни, все мы, «господа ташкентцы», так и глядим, как бы кто-нибудь сообщил нам какую-либо новость, и всегда благодарны за нее… Я живу так себе – не хорошо и не плохо, скучно только очень. Общества местного я бегаю сколько могу, хотя и прослыл за это гордецом… дамы здесь «неописуемые», – так что всяк человек вполне застрахован от опасности влюбиться. Из общественных удовольствий были здесь и спектакли любителей и концерты, но что за спектакли, что за концерты, – и не берусь описывать! Достаточно сказать, что из г.г. артистов ни одна каналья читать толком, а не то что играть, не умеет. Я завел себе развлечение иного рода – лошадь. Лошади здесь так хороши и дешевы, что решительно нет возможности устоять против соблазна купить хоть одну. Я заплатил за настоящего степного аргамака 80 рублей серебром, но в Петербурге или даже в Киеве за такую лошадь нужно дать никак не меньше 300 или даже больше рублей. Алексей наш тут разорился бы на лошадей… Бесцеремонность и простота местных нравов удивительная – купаются чуть не на улицах. Я по утрам пью молоко, раза три в день купаюсь, не злюсь и не хандрю, а потому и потолстел очень, так что китель, шитый в Петербурге, уже не сходится на мне; гремлю шпорами и шашкой, словно царь Ахилл на сцене. Так что если бы теперь Степановна назвала меня воином галицким, то было бы очень кстати. Очень рад, что дом Алексея так удался, а уж в какой мурье я живу, так и сказать трудно: окошки мои такой величины, как были в Панине в Дмитриевой избе; за стеной помещается моя лошадь, рядом с кроватью моей, так что я, лежа у себя в постели, слышу, как она фыркает, топает ногой и отгоняет хвостом мух. На святой неделе здесь было великое множество скандалов всевозможных, всего больше содержания романического и мордобойного. Третьего дня Кауфман назначил меня произвести следствие о незаконных действиях жены здешнего казначея – бабы колоссальных размеров, два раза изгонявшей от себя полицию и избившей собственноручно двух полицейских унтер-офицеров. Вот тебе образчик мужества наших среднеазиатских барынь” [Письмо от 27 апреля 1872 г.].
На этот раз бумага исписана вся, на всех четырех ее страницах, охотно, благодарно, тепло и даже шутливо. <…>
Еще около Пасхи, раннею весной, к великой радости моей, получается от ко всем заботливого “дяди Васи” посылка, в которой среди нескольких малоинтересных мне предметов оказываются, по сей день мило памятные мне, тонкой юфти малиновые с зелеными разводами, тюбетейка, куртка и штанишки, а также и нарядные малиновые же чувяки. Я и восхищался и… плакал. Он никого не забыл. Все были растроганы.
К концу лета внезапно приходит смертная весть.
Следом кем-то посылается дневничок покойного и кое-какие реликвии. Было и чье-то письмо, извещавшее, что Василий Семенович, перенеся в своей “мурье” тяжелый тиф, уже поправлялся, но был еще очень слаб. Темный денщик его, из казаков, принес ему ковш местного вина и убедил выпить для подкрепления сил. Томимый жаждой, он выпил его не отрываясь. Подорванное долгой борьбой с высокой температурой сердце остановилось.
Отслужили заупокойную обедню, панихиды. Переслали матери реликвии и дневничок усопшего. Жизнь потекла дальше. Но дневничок исполнил гневом старшего брата. В Киев полетели письма, полные ожесточения. Убитая горем мать просит смирить гнев. Желчь не утишается. При одной из новых, несколько лет спустя разыгравшихся вспышек, вылившейся, должно быть, в особо беспощадных отзывах о покойном, мать не выдерживает.
“Вчера, – пишет она в Петербург гневливому сыну, – получила я, конечно от тебя, книжку (Аз есмь, не бойтеся). Большое спасибо тебе за внимание. Говоря тебе откровенно, что все эти назидательные книги приносят мне много отрады. Имела от тебя я два письма. Сознаю все невежество долгого ответа, но как сыну, которого очень люблю, болею за него, молюсь о облегчении его нужды, скажу: тяжел, очень тяжел мне ответ на них сказать. Попрошу, как милости, не тронь прах, мне так дорогой, больной, милый. Я все знаю хорошо: отъезд, жизнь в Петербурге, отправку в Ташкент. Знаю по слуху, соображению собственному и по его же дневнику. Упокой его господь, не щадил себя, за то много и претерпел. Всего досталось: унижения, пренебрежения, нужды, тоски, одиночества. Молюсь, да облегчит господь его страдания. Он был вреден собственно себе. Мать любил. И, кроме своей слабости, которая была не в его власти, ничем не оскорбил. К родным всегда добр, услужлив, внимателен. Пусть почиет прах его покойно. Не говори мне об нем, не растравляй ран едва-едва затягивающихся, что каждое противное средство возобновляет боль и надолго. Прости за откровенность и исполни мою просьбу”.
Старуха, наконец, освобождается от осудительных упоминаний об ее любимце. Но – только она одна. Это найдет себе подтверждение в дальнейшем развертывании семейной хроники.
Итак, младшего по возрасту, но не по одаренности Лескова не стало.
Трагизм этой неудавшейся жизни родит горькие мысли. Думается, что в семье с менее трудными характерами некоторых ее членов этот наделенный блестящими способностями, прекрасно школьно подготовленный, добронастроенный к людям, почти юный еще человек, мог быть сбережен для служения обществу и родине. Верится, что немножко большая мягкость и меньшее “злопомнение” могли помочь ему ободриться, окрепнуть, стать ценным работником на радость себе, на пользу людям, на благо своей страны. <…>
С концом 1870 года связано мое первое, счастливо для меня начатое знакомство с моим родством: приехал дядя Вася. Ему отведена глава 6 четвертой части этой книги. Ему я обязан до сих дней согревающими дух и мысль воспоминаниями об обидно краткой, но полной неувядаемой прелести поре моего раннего детства.
И все-таки приходится сознаться, что это такое милое мне тогда имя, в смену лет, постепенно оказалось “забытое давно в волнениях новых и тревожных”, переставая служить источником “воспоминаний пылких, нежных”. Но внутреннее, хорошо залегшее в душу чувство, хотя бы годами и приглушенное, не омертвевает совершенно, пока жив человек. В свой срок прошлое воскресает… Многое тут бывает страшно, но многое и умиляет. И сейчас, три четверти века спустя, Василий Семенович мог бы продолжить допущенное здесь пользование прекрасным стихом, сказав: “Есть память обо мне, есть сердце, где живу.. ”. И не ошибся бы: живет!
Не смею утверждать, что я сохранил безупречно четкое, живое, не по фотографиям, представление внешности покойного. Но я полон чувствованием его всегда бледного, задумчивого лица, какой-то, может быть только в условиях петербургских незадач возникшей, робости выражения синих глаз. Хорошо помню высокую гибкую фигуру, легкую поступь, спокойные движения, мягкий жест, приветность речи. Без затруднений представляю, ощущаю зимние вечера, в которые мы сиживали с ним на большом диване в полутемной угловой нашей зале, ведя бесконечные, едва ли многозанимательные для него, но восхитительные для меня, тихие беседы, исподволь прислушиваясь к покашливаниям и нервным передвигам рабочего кресла в кабинете.
Таким рисуют мне Василия Семеновича моя память, чувство… Этого, конечно, мало.
Как уже известно, он оставил дневничок – подлинный “человеческий документ”. Он был начат, веден и брошен строго по интимным побуждениям и потребностям. Этим утверждается бесспорность его искренности. Им сбережены простосердечные свидетельства о жизненной и рабочей обстановке Николая Семеновича в те времена. Небольшие извлечения из него, несомненно, кое-что осветят. Итак – к ним, к дневничку, к “человеческому документу”! <…>
“Вечер провел в беседе с Дронушкой: говорили о Ташкенте и о войне с киргизами. Это ребенок, зная которого, нельзя не любить его: умен, понятлив и добр, как я мало видывал детей в его возрасте” (5 марта 1871 года). <…>
(Лесков А.Н. Жизнь Николая Лескова: По его личным, семейным и несемейным записям и памятям: В 2-х т. М.: Худож. лит., 1984. Т. 1. С. 331–365.)
Комментариев пока нет, вы можете стать первым комментатором.
Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.
Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.