Юренев Сергей Николаевич (1896 — 1973) История

Биографическая справка

Исламовед, историк, этнограф, специалист по музыкальной этнографии (особенно чувашским песням); впоследствии исследователь архитектуры и материальной культуры Средней Азии.
Родился в селе Заскарки Лепельского уезда Витебской губернии, в дворянской семье. Окончил МАИ; оставлен при институте в качестве научого сотрудника. С 1920 заведующий кабинетом церковной археологии при Витебском отделении МАИ. В том же году вся семья Юренева была выслана в Тверь. Работал здесь в различных учреждениях (в т. ч. инструктором политпросвета, председателем экскурсионного бюро). Собирал материалы по этнографии и музыкальному фольклору народов СССР (в частности, чувашей). В конце 1929 после ареста братьев, перед угрозой неминуемого ареста уехал из Твери в Среднюю Азию.

В 1931-34 преподавал в различных вузах Узбекистана (Фергана, Бухара). Затем в связи с болезнью матери вернулся в Калинин (Тверь). Участвовал в организации Калининской картинной галереи. Во время немецкого наступления на Москву в октябре 1941 вынужденно остался в Калинине с больной матерью на руках; возглавил брошенную бежавшим музейным начальством Калининскую картинную галерею, лично спрятал наиболее ценные экспонаты, спас все музейные ценности. По освобождении Калинина в декабре 1941 работал преподавателем местного педогогического института. Вскоре по доносу арестован; обвинен в «сотрудничестве с врагом». 11 августа 1942 осужден Военнным трибуналом гарнизона г. Калинин на 10 лет ИТЛ (ст. 58-1а УК РСФСР). Освобожден 24 ноября 1951 по отбытии срока с зачетом рабочих дней из мест лишения свободы Горьковской области. Впоследствии жил в ссылке в Бухаре, в келье (худжре) одного из средневековых медресе, исследовал архитектурные памятники, вел раскопки, собирал коллекции древностей, частично переданные им в Эрмитаж и МГУ, а также по завещанию — в Бухарский музей. В 1952-58 гг. штатный археолог специальных научно-реставрационных производственных мастерских; затем вышел на пенсию, но по собственной инициативе, без какого-либо вознаграждения, продолжал деятельность археолога, краеведа и неофициального гида. Знаток народных ремесел, открыл ряд талантливых бухарских мастеров-усто, сделав их творчество известным общественности. С его помощью началась в областной г. «Советская Бухара» серия публикаций «Архитектурные памятники Бухары». Реабилитирован в 1989 году. В 1995 имя Юренева присвоено правительством Узбекистана одной из улиц Бухары.

Небольшое отступление в детство

Когда я был ещё совсем маленьким ребенком, окружавшие меня взрослые, часто играя со мною во всякие игры, порою, заходили ко мне сзади и, плотно приложив свои ладони к моим ушам, крепко обхватывали мою голову и приподнимали меня высоко над землей,произнося, при этом, ставшую потом такой родной и привычной для меня, фразу: «Хочешь увидеть Алексея-бобо? Во-он он!» Я смеялся вместе со всеми и пытался рассмотреть: где-же этот загадочный Алексей-бобо, но никого перед собою не видел.
Так звали известного на всю Бухару русского ученого, этнографа, археолога и просто замечательной души человека, отличающегося своим высоким ростом, удивительно добрыми живыми глазами и проживавшего в маленькой келье в одном из медресе, стоящих друг напротив друга и именуемых как Кош-мадраса. Почему Сергея Николаевича Юренева звали «Алексей-бобо», мне так никто и не объяснил. Да это и не важно.
Сейчас, по происшествии стольких лет, часто вспоминая свои детские впечатления, я очень сожалею, что ни разу так и не встретился с этой незаурядной личностью. А ведь он жил совсем рядом со мной! Мне было 18 лет когда его не стало. В таких случаях принято говорить «не судьба».
И все-же, отдавая дань его светлой памяти, мне хочется привести отрывок из книги одного из любимых и почитаемых мною литературных авторов — И.Губермана, удивительно живописно, точно и сочно отразившего характер человека, прошедшего невероятные лишения, но сохранившего глубокую порядочность и человечность до самого последнего своего дня. Полагаю, что автор нижеприведенного отрывка не обидится за то, что я без его разрешения осмелился разместить часть его произведения.

Отрывок из книги И. Губермана «Штрихи к портрету»

…Вот и страницы про Бухару. Надо покурить, расслабиться и вспоминать, чтоб ожили проклятые закорючки. Чувство чужеродности своей в азиатском городке, чувство стыда за дремучее невежество в этой культуре… Слывя среди знакомых эрудитом, ибо много читал, Рубин был на самом деле вопиюще, ужасающе необразован. Об Азии, к примеру, мог бы он произнести лишь общие какие-то слова, к истинному знанию не больше относящиеся, нежели орнамент этикетки — ко вкусу содержимого бутылки. Эмиры. Хлопок. Жестокость (янычары, ятаганы, кол). Омар Хайям. Чайханы. Гаремы. Ходжа Насреддин. Мечети. Медная посуда с орнаментом. Все. Такого интеллектуального набора не хватило бы даже для оперетты. Злой от мыслей этих и ощущения неприкаянности, пробродил он целый день среди древней, разрушенной и загаженной — не слабей, чем в России, — совершенно чужой архитектуры. Да, он здесь не смог бы жить. Да, похоже, правы те, кто талдычит, что именно таким может оказаться Израиль. Узкими улочками вдоль высоких глиняных заборов ходил он, любуясь медными дверными молотками и сохранившейся деревянной резьбой. Побродил по рынку, забрел в музейчик, изображающий старинную подземную тюрьму, накупил цветных буклетов, рассчитанных на таких же малограмотных туристов, равнодушно полюбовался на красивые могильники, посидел в старинном дворике над арыком. Все было испорчено чувством пакостного, унизительного невежества; никогда он не испытывал подобного. А в Европе еще много тяжелей, чужой язык, подумал он. Какие же мы образовались темные калеки! Или просто настроение такое? Надо снова походить здесь завтра с утра.
Была еще с собой записка — дал приятель к давней своей соученице, здесь работавшей в каком-то местном научно-медицинском заведении. Она ровесницей была, но выглядела много старше. Некрасивая, добрая, провинциальная, явная и очевидная неудачница в личной жизни — из тех, кто надежнейшими друзьями бывают, а на большее и не претендуют с годами, довольствуясь хоть какой-то нужностью своей кому-то. Большое везенье таких женщин, обделенных собственной фортуной, если находится объект опеки, заботы, привязанности или поклонения.
У этой — был. С таким значением и с таким глубоким чувством произнесла она фамилию: Юренев, что не посмел Рубин спросить, о ком, собственно, речь. Но она торопливо рассказала сама. Даже похорошела от возбуждения, излагая сведения из Брокгауза и Ефрона. Впрочем, и из жизни самого Юренева, к которому немедленно Рубина повела, с очевидностью делая гостю душевно ценный и существенный подарок.
Был Сергей Николаевич Юренев, к которому они шли, — из дворянского рода, начинавшегося некогда в Польше, а с четырнадцатого века — широко известного на русской службе. Среди них был стрелецкий сотник, прославленный защитой Соловецкого монастыря от шведов, были полководцы, вице-губернатор, деятели искусства и сенаторы.
А в двадцатых годах прихотливые водовороты российских судеб вынесли Юренева Сергея Николаевича в город Тверь. И служить он стал в музее, попадая изредка в Среднюю Азию (читал лекции по истории живописи и археологии), где чрезвычайно полюбил Бухару, после лагеря навсегда в ней поселившись.
А на лагерь он по многим своим данным был заведомо обречен: происхождением, способностями, характером. Только миловала его судьба и обходила. Вплоть до самой войны. И еще потом короткое время. В армию не успели его призвать, но окопы он копал все время, пока Тверь не оказалась под немцами. А тогда вернулся в музей. По нему хозяевами ходили германские офицеры. Курили в залах, приводили девок зачем-то, а однажды он услышал, как трое интеллигентного вида офицеров обсуждали неторопливо друг с другом, какие картины стоит взять себе. Вернее, обсуждали двое, третий настаивал на том, что лучше потерпеть до Москвы, где выбор будет несравненно интересней. Услыхав это, Юренев пошел к коменданту города. И был принят. И на отменном немецком языке объяснил, что Германию, страну великую и им вполне уважаемую, такое хамское поведение ее нерядовых представителей — сильно компрометирует. И был учтиво выслушан. И был похвален за визит. И был расспрошен о своем происхождении и приглашен на службу. И был понят, когда неукоснительно твердо это лестное приглашение отверг. И беспрепятственно вернулся в свой музей. А уже назавтра там висели немецкие таблички «не курить» и никто ничего не трогал.
Сотрудники музея знали, кому обязаны, и не раз об этом с благодарностью вспоминали. Но когда немцы откатились из Твери, когда на третий уже день забрали Юренева в армейскую комендатуру, ни один сотрудник не осмелился туда пойти. Десять лет получил Юренев за «сотрудничество с немецкими оккупантами», и еще счастье, что расстрелян не был. Следователь, симпатичный молодой капитан с воспаленными докрасна белками глаз (столько было срочной работы), сказал Юреневу, что в музее побывал, что ему все рассказали, но безусловно следует карать всех, кто с немцами вообще общался. Вот если б вы взорвали этот музей вместе с офицерами, это было бы по-нашему, сказал следователь. А то поперся разговаривать! За это мы караем беспощадно и не вникая, в этом полная есть военная справедливость. И рука наша настигнет любого, сказал следователь, не разбирая кого, и об этом все должны знать, это секрет политшинели. Тут Юренев уж на что был раздавлен случившимся, однако хмыкнул и следователя поправить попытался. Но капитан от лекции на тему, что такое «секрет Полишинеля», отмахнулся с презрением и сказал, что слова эти сам лично слышал от председателя трибунала, а тот — полковник. Так что секрет — он именно секрет политшинели. И отправил Юренева в камеру, благо была в Твери тюрьма, а в ней кто только не сидел за время ее существования, — хрестоматия была, а не тюрьма, пособие по истории российской.
В лагере непостижимо как, но выжил слабогрудый Юренев, а после поселился в Бухаре. Здесь работал сторожем, рабочим на археологических раскопках, никуда больше по искусствоведческой части не поступал. Но с годами обильное паломничество к нему возникло: необыкновенным знатоком Средней Азии, истории ее и культуры показал себя Юренев. А он тем временем нищенскую пенсию себе заработал и сейчас, хоть и является достопримечательностью города, а в новую квартиру наотрез отказывается переезжать. Хотя живет в каморке, в стене.
— Где, где? — переспросил Рубин.
— Сейчас придем, увидите, — ответила спутница и продолжила восторженный рассказ: — Муллы при встрече кланяются Юреневу первыми. И не только за образованность и известность. Он еще слывет святым у верующих мусульман.
— А это почему? — спросил Рубин.
— Потому что девственник, — сухо пояснила спутница тоном знатока-исламоведа.
Страхота, подумал Рубин усмешливо, со святыми разговаривать тяжело. Тоже мне Вергилия Сусанина.
Они пришли. Большие ворота вели в огромный, почти квадратный двор, огороженный высокой стеной, но в стене этой в два этажа были видны двери. Словно улей сотами, была усеяна стена каморками. Это был двор старинного медресе, и в конурках этих жили некогда ученики.

Потом здесь было гигантское коммунальное жилье, но уже разъехалось большинство обитателей, а Юренев упрямо оставался. Только два года или год, как тут свет провели, сказала спутница, а то все на керосинке и на примусе. Так зимой же холодно, удивился Рубин. Еще как, ответила спутница. Жаровня с углями, если рядом сидишь, то греет. Только уголь дорогой, а с электричеством полегче стало. На десять лет позже провели его сюда, чем ракету с человеком в космос запустили. А жило здесь множество семей. Несколько сотен человек.
В каморке оказалось неожиданно просторно и уютно — тем уютом хорошо обжитого помещения, когда лишнего нету ничего, хотя видно, что живут со вкусом к жизни. Сразу слева от двери, очень странное и неожиданное здесь, стояло белое пианино. От него отгороженная маленьким стеллажом, туго набитым книгами, виднелась узкая кровать с железными спинками. Суконное одеяло не полностью закрывало жидкий тюфячок. Груду керамических обломков дивной красоты и какие-то древние посудины и подносы разглядел Рубин уже позже, ибо навстречу из-за стола поднялся, большую лупу для чтения на книгу положив, очень высокий и тощий старик с чистым сухим лицом. В ярком свете низко висевшей лампочки без абажура не видна была густая сетка морщин, вмиг объявившихся, когда он снова сел. Длинные цепкие пальцы, сильное рукопожатие, спокойный прямой взгляд больших выцветших глаз. Женщине Юренев поцеловал руку, низко склонившись к ней.
— Про вас, Сергей Николаевич, я уже всю дорогу рассказывала, а вот Илья Аронович Рубин, мне его очень рекомендовали из Москвы друзья, — это было произнесено тоном начинающего экскурсовода.
— Польщен вниманием, — сказал Юренев улыбчиво. — По каким делам в наши края наведались?
— Я журналист, — ответил Рубин, продолжая исподволь озираться и не совсем понимая, зачем он сюда приперся. Еще мерзкое было очень настроение.
— А — сказал старик одобрительно. — Хорошая специальность. Древнейшая. А что освещаете?
— О науке я пишу, — сдержанно ответил Рубин.
— Обширная область, — вежливо кивнул Юренев. — На классиков только надо чаще опираться. Опираетесь?
Рубин недоуменно посмотрел на старика: он то ли улыбался гостю, то ли плотоядно щерился.
— Я имел в виду, что классиков цитировать полезно, — пояснил Юренев уже с явной издевкой. — Кашу Марксом не испортишь, как говорится.
— Калом бурите? — грубо ответил Рубин старой студенческой шуткой, чуть не задохнувшись от нахлынувшей злости. Ну и плевать, подумал он. Судья нашелся. Сморчок замшелый.
Юренев поощрительно и очень молодо захохотал.
— Правильно, — сказал он. — Молодец. Нечего всякому хрычу оскорблять гостя прямо с порога. Не серчайте. Я соскучился по хорошему разговору. В самом деле, о чем пишете?
Что- то было располагающее в его тоне и в нем самом. В улыбке, что ли? Рубин сам не заметил, как стал рассказывать о недавно умершем физиологе Бернштейне, с которым хорошо знаком был и которого боготворил со всем пылом человека, еще нуждавшегося в учителе-мудреце.
Рубин рассказывал об ученом, лет за пятнадцать до Норберта Винера вышедшем на идеи кибернетики. Но идеи эти оказались никому не интересны, а коллеги вскоре начали травить Бернштейна, отовсюду его выгнали в пятидесятом году, но тут домой к нему толпой потекли ученики, возникла поразительная, чисто отечественная ситуация: сидел в своей квартире отовсюду изгнанный, ошельмованный, преданный казенной анафеме человек, а к нему в очередь записывались на часовой разговор десятки молодых ученых из невообразимо разных областей науки. Уже его идеи разворовывались, как водится, шли по рукам, присваивались другими, растворяясь до неузнаваемости во множестве чужих экспериментов, а старик только посмеивался в ответ на возмущение друзей и почитателей, ничуть его не разделяя, — какая разница, кто автор, если идея зажила полнокровной жизнью.
— Как я его понимаю! — хмыкнул Юренев.
Приведшая Рубина женщина азартно раскрыла рот, спеша вмешаться и тоже что-то рассказать, но Юренев быстро глянул на нее, и та умолкла, с обожанием на него глядя.
Рубин вспомнил, как ездил поговорить к одному маститому академику, и академик замечательную фразу назидательно тогда произнес:
— Утверждать, что обратную связь в нервной системе открыл не я, а Бернштейн, — значит подрывать приоритет отечественной науки.
— Замечательно, в самом деле, — одобрил Юренев. — А Бернштейн ваш — он еврей, естественно?
— Право, не знаю, — ответил Рубин, чуть насторожившись от тона, каким это было сказано. — В том-то и дело, что академик расширительно говорил. Как истинно русский человек, он вообще никого другого на нюх не переносил. А Бернштейн — из обрусевших немцев, кажется.
— А в пятидесятом его, значит, не как космополита костили? — спросил Юренев живо.
— Нет, — сказал Рубин. — В чистом виде за научные идеи. Там даже одна аспирантка выступила, девочка наивная, и говорит: зря вы Николая Александровича так ругаете, ошибка это, он ведь не еврей.
— Да, святая простота, — усмешливо согласился Юренев. — Как это тогда говорили: чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.
Снова он это как-то сочно сказал, и Рубин вскользь заметил, на проверку:
— Аппетитно вы это произносите. Со вкусом.
Юренев остро и быстро глянул на него и, помолчав мгновение, сказал мягко:
— Болеете все-таки племенной болезнью. В юдофобстве так и жаждете любого заподозрить, правда?
— Есть немного, — осторожно ответил Рубин.
— И у меня немного есть, если хотите начистоту, — просто сказал Юренев и улыбнулся так открыто и хорошо, что Рубин тоже улыбнулся в ответ.
— Знаете, — сказал Юренев медленно, словно нащупывая тропку к пониманию, — приходилось вам ведь слышать или читать о латышских стрелках, охранявших революцию и ее вождей? Приходилось?
— Конечно, — ответил Рубин с готовностью. — Очень знакомая цепочка. Сейчас вы упомянете украинцев, самых страшных охранников и конвоиров в лагерях у нас и у немцев.
— Верно, — Юреневу явно нравилось несогласное взаимопонимание. Глаза его блестели острым задором. — А теперь скажите-ка мне, при вашей осведомленности, кою с радостью наблюдаю и одобряю — к украинцам нет ли у вас на основе читанного и слышанного — нет ли и по сей день некоего живого чувства? Которого сами вы, скорее всего, стесняетесь?
— Есть, — признался Рубин. — И действительно, стыжусь его и прячу, но есть.
— Так откуда же у меня может быть филосемитизм? — грозно и твердо спросил Юренев, и на стенку перестал спиной облокачиваться, выпрямил свой худой торс и сверху вниз на Рубина посмотрел. — Если бы я даже меньше знал о еврействе превеликого множества чекистов, то стоило прибыть в Вятлаг по этапу, и встречал меня там Ной Абрамович Левинсон, мерзкий не только сам по себе, но всю мерзость режима своим убогим самодовольством и тупой категоричностью воплощавший. А когда закуривал он, между прочим, то золотой портсигар с рубинами вынимал — отобрал у какого-то из высланных…
Вдруг Юренев прервал свой грозный монолог и засмеялся, с некоторым то ли смущением, то ли лукавством глядя на Рубина, сидевшего напрягшись. Но был Рубин готов к внезапному разговору нараспашку.
— Попался старик, — сказал Юренев, звучно высморкавшись в большую цветастую тряпку, бывший шейный платок или косынку, ловко добытую им из-под подушки длинной худой рукой.
— У латыша был этот портсигар изъят, — объяснил он Рубину, — многим тысячам тогда судьбу сломали после счастливого слияния с семьей народов.
И снова засмеялся, что-то вспомнив.
— Для вас точнехонько история, — объяснил он. — Как-то раз у нас в бараке спор завелся, какой нации в лагерях больше сидит. Кто-то первый сказал, что русских, конечно, ему грамотно объяснили, что считать надо в отношении к общему количеству людей этой нации в стране; тогда решили было, что грузин больше, очень их много шло в пятьдесят втором. Но согласились единогласно, что евреев все же больше всех. И тут с соседних нар пожилой украинец угрюмо голос подает: это, говорит, такая нация, всюду она пролезет и своих протащит. Ах, как хорошо мы все смеялись! Очень от сердца он сказал, с истовостью, нарочно так не получится.
Юренев задохнулся и закашлял трудным глубоким кашлем слабогрудого человека. Отпил какого-то отвара или настоя из пиалы, аккуратно прикрытой марлей, снова марлю заботливо расправил.
— Тяжко очень было? — глупо спросил Рубин, кляня себя за вырвавшийся плоский вопрос.
— А-а, — махнул рукой Юренев — даже не рукой скорей махнул, а длинными пальцами пошевелил презрительно. — Всяко бывало. Унизительно это было очень. Унижение широчайший спектр имеет, батенька. Голод — он ведь очень унизителен, упаси вас Бог это узнать. И труд бессмысленный, и болезни, и бессилие — унизительны. Это, может быть, посильнее, чем собственно неволя.
— А вера помогла вам? — снова Рубин ужаснулся своему вопросу, так не к месту и бесцеремонно он звучал, но Юренев очень оживился. И сбоку от Рубина — где тихо-тихо сидела провожатая — негромкий послышался фыркающий смешок.
— Вы, наверно, это вот заметили? — спросил Юренев, оборачиваясь к висевшему у изголовья кровати прямоугольнику размером с икону, аккуратно завешенному марлей. Впрочем, в углу над кроватью висела еще маленькая икона Сергия Радонежского в медном окладе. — Мне не только вера помогала, но еще заклятие некое. Я его вроде индусов непрестанно повторял и повторяю нынче в трудную минуту, только содержание русское.
Правой рукой он откинул марлю с прямоугольника, и Рубин увидел кусок отпиленной доски с наклеенным листом бумаги. Чуть поперек листа крупными торжественными буквами было выписано красной тушью пляшущее перед восклицательным знаком одно слово: Наcрать!
И сразу так хорошо сделалось на душе у Рубина, так спокойно и светло, что острую благодарную любовь почувствовал он к этому старому несгибаемому отпрыску древнего рода. Нечто крайне важное мгновенно передал он Рубину — завет, как жить и относиться к стихии.
— Ну, спасибо, — сказал Рубин восхищенно. — Это настоящий подарок.
— А теперь попьем чайку и продолжим, — сказал Юренев, очень довольный произведенным эффектом. — Только вы меня, батенька, правильно поймите, я и от веры предков не отрекался, просто это необходимая в наши времена духовная добавка, без нее никак не обойтись. Вы зеленый пьете? Где там вашему индийскому, я уж о грузинском не говорю.
Рубин оглядывался с интересом. Здесь было множество вещей, способных украсить любой музей или коллекцию. И на молчаливый вопрос гостя Юренев пояснил:
— Завещал я это почти все Русскому музею в Ленинграде. А часть — местному. Здесь исключительно мои находки. А продавать не хочется, рука не поднимается расстаться.
— Пенсии хватает? — спросил Рубин осторожно, ибо вновь не слишком деликатен был вопрос.
— Остается! — засмеялся Юренев. — Мне ведь власть от щедрот своих роскошный пенсион положила: пятьдесят рублей каждый месяц.
Рубин дернулся непроизвольно, однако возглас изумления сдержал. Он уже сообразил, что здесь лучше разговаривать спокойно.
— Хлеб, крупа, сахар, — сказал он. — Чай еще, пожалуй, и молоко. На большее хватит вряд ли. — Он вопросительно посмотрел на Юренева. Юренев смотрел на чайник.
— Я аскет вообще, — сдержанно сказал он. — Так давно уже себя приучил. Только, честно вам признаться, ем гораздо лучше, чем вы предположили. Мне окрестное население продукты приносит. Лечу я их помаленьку.
— Умеете? — спросил Рубин. — В смысле — учились?
— В санчасти в лагере доводилось крутиться, — уклончиво ответил старик. И опять расплылся в улыбке: — Что греха таить, святым я здесь слыву, так что лечу, уж извините, шарлатанством — сиречь внушением по-вашему, по-научному. От меня что ни примут — верят, потому и помогает, как известно. А отсюда и благодарность натуральным продуктом как-никак перепадает. Знаете ли, сам-то аскет, а вот Машке-распутнице на базаре говяжьи мозги приобретаю, обожает она их, мерзавка.
Только сейчас Рубин сообразил, отчего левую pуку старик время от времени опускает возле себя, словно трогает там что-то. Привстав, увидел он, что сбоку от Юренева стоит еще одна табуретка, на ней наложен тонкий ковер и спит на нем, свернувшись безмятежно, огромная пушистая кошка коричнево-черной масти с белой полянкой на загривке.
— Дмитриевна-джан, заварите нам чайку, не откажите, обожаю женскую ласку, — попросил Юренев.
Дмитриевна-джан быстро и ловко заварила чай, достала две пиалы и колотый сахар. Быстро глянула на старика и выставила на стол миску тонко нарезанных и тщательно высушенных черных сухарей с кристалликами соли на каждом.
— Чем богаты, — церемонно сказал Юренев. — Лично я их любому ситнику предпочитаю. Дмитриевна, там и масло есть, и мед, не такие уж мы стоики и аскеты. А пиалы почему же только две? Мы цивилизованные люди, мы готовы скрепя сердце женщину за стол посадить. Особенно, если белая женщина.
— Бежать мне надо, Сергей Николаевич, — умоляюще сказала белая женщина, покрасневшая от внимания. — Оставляю вам гостя, не обижайте.
— Об этом не просите даже, — свирепо произнес Юренев. — Сейчас вернусь опять к Левинсону, перейду на такого же начальничка в Казахстане — Левитан ему была фамилия, и всю ихнюю породу низведу на надлежащее место. Вы готовы? — спросил он гостя.
— С наслаждением, — ответил Рубин, отхлебывая чай. — Только ответствовать буду, не осерчайте.
Теперь они остались одни и помолчали, глядя друг на друга.
— Вы ведь курите, должно быть? — заботливо спохватился Юренев. — Курите, ради Бога, мне ничего уже не может повредить. А запах дыма до сих пор обожаю. Так что только обяжете меня.
И Рубин закурил.
— А хотите — и вправду продолжим? — вкрадчиво спросил Юренев.
— Мне это очень интересно, и не оскорбляйте меня подозрением в тупой обидчивости, — откликнулся Рубин, наслаждаясь сигаретой.
— Вкусно курите, — похвалил Юренев. — Замечательный это дар — от жизни удовольствие ощущать. Испаряется, к сожалению, с годами. Все никак к вашему Левинсону-Френкелю не перейду. Расслабился.
Рубин выпрямился и руку с сигаретой опустил.
— Пожалуй, что о Френкеле интересней, — сказал он. — Что-нибудь о нем знаете?
— Эк вас кинуло, — заметил Юренев насмешливо, — молодец. Только не сами ли вы проблему эту раздуваете своим интересом? Раньше русские мальчики, в трактире встретясь, о высоком разговаривали.
— Мальчики выросли, — сказал Рубин. — Повзрослели крепко. Правда, умудреннее не стали. А высокое — оно, видите ли, очень низким оборачивается в России. До предела мерзости и гнуси доходит. Я думаю, что Достоевский сейчас бы мальчиков своих тоже на эту тему перевел.
Юренев головой неопределенно мотнул, то ли соглашаясь, то ли спорить не желая.
— Ну, о Френкеле конкретно знаю я не более, чем в лагерях болтали. Что это он, дескать, придумал пайку. Дозировать по выполнению плана, то есть как бы всю систему рабского труда сочинил. Но только это чушь собачья. Память если моя старческая не подводит, году еще в двадцать каком-то Рыков, кажется, человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете?
Рубин кивнул нетерпеливо.
— Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, — брезгливо сказал Юренев. — И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?
— В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, — Рубин волновался отчего-то, — страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.
— Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! — презрительно поморщился Юренев. — Россию, батенька, ее Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пес цепной, он ее ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он ее мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и все. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное — на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять — с радостью взять, ибо великая вина! — ищут они козла отпущения. А тут уж никого и не найдешь удобней, чем еврей привычный. А трагедия — она еще когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы — Русь-тройка, это все началось, если хотите.
— Не понял, — признался Рубин. — Пока не понял.
— Прочитал недавно, — пояснил Юренев, — замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.
— Я читал, — сказал Рубин недоуменно. — Только не пойму, о чем вы?
— А не спешите, мы довольно мчались, — ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. — Образ этот, наблюдение, верней, — очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.
Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеенке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.
— Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, — в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?
— Разумеется, — хрипло отозвался Рубин.
— И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали — там фамилия, постановили — там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже — мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, — коренные российские. Запрягали-запрягали — и понеслись.
Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.
— И вот тут-то, — сказал он, — когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… — Юренев щелкнул пальцами, ища слово.
— рачительные рабовладельцы, — подсказал Рубин осторожно.
— Совершенно так, — согласился Юренев и тут же спохватился: — Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.
— У древних евреев даже такое проклятие было, — торопливо согласился Рубин, — самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи — чтоб вы были рабами у рабов.
— Это красиво и точно, — одобрил Юренев, — обожаю точные слова. Все-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою — грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, — сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьезно об этом говорит, без капли иронии. Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.
— Еще в гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, — продолжал он медленно, — крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую — из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да еще с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы — и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.
Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлебывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.
— К нашей теме, — сказал он. — Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, — юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал — мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе — вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…
Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:
— Голубчик — это фамилия его, Исаак Семенович Голубчик, только записан русским, а следователь поет ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу.
— Знаете, много мы смеялись на зоне, — разом остыв, спокойно сказал Юренев. — Изумлялись многому Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор еще дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетение атмосферы.
И Юренев замолк, снова мимо Рубина глядя куда-то остановившимися и померкшими глазами. Да он еще и устал, вдруг догадался Рубин, лучше завтра зайти, бессовестно это долгое сидение у старика.
— Нет, я не устал, — сказал Юренев, словно услышав. — Сейчас вам расскажу. Отчего-то покрасочней изложить захотелось, вас порадовать. Вот послушайте еще про Русь-тройку. А как Брюсов советовал под нее кидаться, помните? А Блок? С присущим ему изяществом — тоже ведь не против был и других звал совместно. А она взяла и взбесилась. Не ожидали они, конечно. Впрочем, я-то вам про пятьдесят шестой расскажу, когда остановились и стали раны считать.
Рубин тогда же записал эту историю в блокнот — как только вышел со двора медресе, на скамье возле какого-то дома, и по записи все восстанавливалось легко. Но про Бруни не было пока ничего. Был, значит, второй блокнот, надо еще искать. А пока — история из первого.
В пятьдесят шестом это было: молодым юристам поручили дела по реабилитации сидевших и погибших. Душа от поручения такого поет и играет, и, наткнувшись в одной из первых же папок на чистейшую туфту, они решили долгого почтового пути не ждать, а позвонить вдове расстрелянного ученого. В папке был протокол допроса в одну страницу — признавался человек, что диверсант, вредитель и шпион сразу четырех держав, и сопутствующие бумаги: постановление о расстреле и расписка, что приговор приведен в исполнение. Адрес погибшего был в ордере на арест (с пометкой об исполнении в тот же день), а телефон они узнали без труда. Было часов двенадцать дня, трубку взяла женщина, которая была как раз той самой, судя по фамилии, вдовой.
— Вам скоро придет по почте справка о полной реабилитации вашего мужа, — сказал торжественно и сочувственно один из парней, — а мы спешим сказать вам, что ваш муж ни в чем не был повинен.
— А в чем его обвиняли? — голос женщины сделался тревожен.
— В шпионаже, диверсии, в чем только не обвиняли, а все вранье, — сказал юный доброжелатель.
— Это когда? — недоуменно и испуганно спросила женщина, — Я что-то не понимаю вас. Когда его обвиняли?
— Как когда? — растерялся начинающий деятель прокуратуры. — Тогда еще, в те годы, в тридцать восьмом.
— Он мне ничего не говорил, — сказала женщина.
— Так и не мог он вам сказать, — объяснили ей терпеливо. — Как же он мог? Уже не мог, к несчастью.
— Почему к несчастью? — опять взволнованно спросила женщина.
— Так ведь нет вашего мужа, правда? — осторожно спросил парень, а приятелям пальцем возле виска досадливо покрутил: нарвались, мол, сумасшедшей баба оказалась.
— Нету, — подтвердила женщина. — Он часа только в три обедать приезжает. Иногда чуть позже. Не пойму я что-то вас, не трудно после трех перезвонить? Если это не какая-нибудь плоская шутка, разумеется.
В три часа эти парни уже были, естественно, по известному адресу. Женщина скорей удивлена была, чем испугана, а муж ее, только что вернувшийся из университета, сразу все сообразил и чрезвычайно разволновался. И причину радостно объяснил.
— Это сегодняшнее мое счастье, ребята. Вы сейчас поймете. У нас тогда за года полтора почти всю кафедру забрали, и никто не вернулся. А меня одного тогда не взяли. Если бы вы знали, сколько я пережил! И не страха, уже не было потом страха, — бессильного унижения сколько я пережил. Все ведь именно меня подозревали, что стукач и губитель. Со мной общались так, что и собаке не пожелаю, хотя по виду вежливо и безупречно. Нельзя ли мне эти бумаги хоть на час в университет свозить? А вам надо не мной заниматься, а тем следователем, если разрешат.
Время было смутное, разрешили. Картина очень простая выяснилась и страшная — для тех лет обыденная, вероятно. Следователь то ли торопился выполнить свой план, то ли к концу недели выигрывал время отдохнуть. Дела на восьмерых людей из разных мест и учреждений оформил он за один день. Все протоколы написал, клочки бумажки с приговором ОСО приложил, — значит, были у него уже подписанные тройкой бланки, он только фамилии проставил, тут же справки об исполнении приговоров подколол. Оставалось к ночи дело за малым и будничным: привезти этих людей и расстрелять. То ли была занята оперативная машина, тоже работавшая с перегрузкой, то ли он это на утро отложил, чтобы успеть поспать, жаль было остаток ночи тратить на обрыдлую суету, — но только лег он прямо в кабинете и уснул. А утром его забрали самого. И уже днем он был расстрелян или брошен в лагерь как пособник, перегибщик и объективный враг. Да еще наверняка и били его, выколачивая признание, что применял недозволенные физические методы (случаи такие были известны, в лагерях рассказывали уцелевшие чекисты). А преемник по кабинету принял эти дела как законченные — в них все нужные бумаги уже лежали. Так что восемь счастливцев числились в архивах истребленными — и благополучно жили где-то.
На истории этой, ошеломительной, но по-безумному достоверной, Юренев встал и церемонно попрощался. А на просьбу завтра повидаться — ответил уклончиво и суховато, что если живы будем, то с несомненным удовольствием. И Рубин вылетел, торопясь, покуда все не позабыл.
Утром Юренев встретил Рубина как старого друга. Радостно усадил, долго и улыбчиво смотрел на него, потом поставил чайник и сказал:
— Знаете, а вы когда-нибудь, Бог даст, хорошую книжку напишете, если не скурвитесь и не зачерствеете. Есть в вас тайной свободы остатки, еще той, помните, конечно?
И почему- то полузапел:
Пушкин, тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Рубин сперва продолжил вежливо, заканчивая строфу, но потом громко рассмеялся.
— Вы о чем? — спросил Юренев, монументально усаживаясь.
— Жены своей слова вспомнил, простите за хвастовство, — объяснил Рубин. — Ты, она сказала мне, Илюша, каким-то образом получился свободным человеком, отчего в наше время часто выглядишь то прямым дураком, то неловким провокатором.
— Умница у вас жена, — со вкусом сказал Юренев. — Очень точно по-женски схвачено. Я ведь, извините великодушно, тоже вчера мельком нечто в этом роде подумал. Я, кстати, подарочек вам один приготовил, довесок ко вчерашнему разговору в памяти выискался. Мне приятель один рассказывал, это на Ухте было в тридцать пятом, кажется, то есть довольно рано. Зону они сами себе строили, не центральный был лагерь. Жили в землянках, естественно. И свечи из бересты. А от бересты — чад несусветный. Нормальная первобытная жизнь. И крутился там один сукин сын. По фамилии, естественно, Гордон, отчего я это вам и приготовил.
Рубин усмехнулся как можно невозмутимей.
— Этот Гордон специальный был оратор-пропагандист, его для того и возили с зоны на зону. Как только этап на место приходил, он им такую речь закатывал: дескать, вы сюда прибыли вовсе не для наказания и гибели, родина вас любит и жалеет по-прежнему, родина еще надеется на вас. Вы сюда прибыли для проверки вашего идейного разоружения и готовности послужить отечеству, желающему вас принять обратно в качестве полноценных граждан. И работа каждого из вас — это пропуск обратно в нашу замечательную жизнь. Так что докажите трудом вашу непоколебимую сознательность и отсутствие за пазухой камня.
Юренев мгновение помедлил, брезгливо кривя губы, и продолжать не стал.
— И далее, как можете себе представить. Самое только чудовищное в этой чернухе мерзкой, что ему тогда поверили многие, специально я приятеля расспрашивал. Необходима человеку надежда, вот он и верит всяким скотам. Многие тогда вкалывали, себя не щадя. И ушли, конечно, в первые же зимы. Новых, правда, все время пригоняли. Нефть. А этим новым опять Гордона привозили. Он еще им вот раскидывал какую чернуху: дескать, здесь неисчислимые запасы благородного газа гелия, так что вырастет тут светлый город будущего Гелиоград, и будут заправляться дирижабли всей страны. А в других местах другое что-нибудь подмешивал наверняка. И хватит о подонках, глупо время проводим, — сердито сказал Юренев. Но остановиться явно не мог.
— Вот я последнее вам повестну на эту тему, — так благодушно и расслабленно выговорил он, что Рубин тут же насторожился. — Мне поляк один сказал как-то на зоне, мы с ним много лет пробеседовали, острый был пан, куда там Гоголю. Шла как раз кампания тогда против космополитов, сиречь вашего брата, мы уже ее поминали с вами в разговоре. Зловещее, однако, было мероприятие, вроде немецкого. Вовремя усатый сдох. Кстати говоря, — я помню, что отвлекся, сейчас вернусь — старые евреи уже здесь мне говорили, что усатый, дескать, именно и сдох-то потому, что на евреев посягнул и замахнулся. А Богу, мол, той жертвы, что немцы принесли, покуда было достаточно, вот и сдох усатый. Интересно! Так что не расслабляйтесь: новые жертвы впереди, ваш Бог без этого не обходится. Да, так я отвлекся. Гремит эта кампания, значит, — поносят, обличают, угрожают, а поляк, пан Шелест фамилия, мне так эпически спокойно говорит…
Юренев засмеялся воспоминанию и произнес слова приятеля-поляка, чуть подражая его выговору:
— Знаете, что мне обидно, пан Юренев? Ведь антисемитизм — это бардзо высокая идея, а большевики даже ее испохабили!
Рубин смеялся, и Юренев смотрел на него, очень довольный своей памятью и эффектом.
— Старый Мазай разболтался в сарае, — сказал он. — Давайте, раз уж я разошелся, изложу историю про одно уникальное международное жульничество. Мало кто о нем уже знает. А кто знает — помалкивает. Слушайте и оцените Анастас Иваныча Микояна. Был он в это время уже наркомом. Внутренней и внешней торговли. А торговать, как вы сами понимаете, нечем было ни внутри, ни снаружи. А промышленность строить хочется и надо. Ибо до основания разрушили, как было в песне обещано, пора было уже и строить. Первую пятилетку объявили. Покупать станки — валюта нужна. Тут из них кто-то и сообразил картины капиталистам продавать. Все равно, дескать, буржуазное искусство, досталось даром — что купцы скопили, что аристократы по дворцам да усадьбам — гегемону это ни к чему, он грамоте обучится и нарисует еще лучше.
Лысый их пахан, простите уголовную терминологию, к завету «грабь награбленное» добавил после новый, как вы знаете: «учитесь торговать». Эти два завета соединив, как раз получим общую идею. Порешили торговать награбленным. И пошло у них все очень хорошо. Тициан, Рафаэль, Ван-Дэйк, даже Леонардо и Рембрандт, не буду вам всего перечислять. Часть продавалась гласно, большая часть — втихую. Неимоверные сокровища потекли, за копейки притом, если сравнивать с их подлинными ценами, что, заметьте, тоже оскорбительно. Только ворованное всегда дешевле идет. У воров сбыт краденого даже звучит уничижительно: спульнуть пропаль. Не слыхали такое?
Не слыхали. Рубин записал выражение, и Юренев продолжал:
— Свои несколько десятков миллионов получили они быстро и легко. Начали станки закупать. A история наша с наркомом Анастасом только-только начинается теперь. Он во вкус вошел. В торговый раж. А торговля, напоминаю, — в тишине. А в тиши — в условиях секретности, у человека все низменное оживляется. Сжульничать его тянет, смошенничать. Правда-правда. Не задумывались вы, откуда столько воров у нас, взяточников, такое общее растление откуда? Непосредственные корни — знаете откуда? От несвободы. Во всем спектре ее проявлений. Рубин поднял брови недоуменно.
— Да, да, да, — сказал Юренев старчески наставительно. — Простейшая цепочка. От отсутствия свободы торговать. От отсутствия свободы голоса. От невозможности подонка ославить, а жульничество вслух осудить. В темноте совершается значительная часть нашей жизни, а темнота располагает и способствует. И Микоян это одним из первых, может быть, в государственном масштабе сообразил. Если, мол, продаем в тишине и тайне, то отчего бы не подсунуть им фальшивки? Ведь не обнаружат. Потому что в голову не придет, что фальшивка. Не заподозрят. Какой смысл дикарям изготавливать поддельные слитки, когда золото у них под ногами в грязи валяется? Сообразили?
— Потрясающе, — согласился Рубин. — Только это ведь работа какая. И особые специалисты нужны.
— А русский человек на все мастак. Вы, батенька, хотя б Левшу припомните. Что блоха после его подковки танцевать перестала — это плевать, зато знай наших. И зовет к себе Микоян художника Грабаря.
Рубин при этом имени присвистнул. Юренев ухмыльнулся и губами по-старчески пожевал, вспоминая что-то.
— И Грабарь собирает себе команду. Из них кто-то даже в Италию смотался, чтобы технологию изучить. Ведь мало копию изготовить неотличимую, мало, что на старом соответствующем холсте — еще ведь живопись состарить надо. Специальная термическая и прочая обработка нужны. Словом, это настоящая фабричная технология. Но условия им все создали. Гениальный копиист у них там был — художник Яковлев, собственный свой дар загубивший на этом деле. И еще там было несколько человек.
— И никто не отказался? — быстро спросил Рубин.
Юренев замолк, словно споткнулся.
— Хороший вопрос, — медленно сказал он. — Вы молодец. Только теперь вообразите сами: время для художников смутное, самое-самое начало тридцатых. Перспектива — еще поганей. А тут работа, заработок, интересно, да еще игра некая, все мы немного дети. И ведь по-крупной надувательство, историческое, чем не игра? И для собственной страны, заметьте, — я уверен, что на демагогию не скупились. Словом, причин хватало, чтобы обеими руками ухватиться. А один — я точно знаю — отказался. И как раз те доводы привел, что вам сейчас пришли в голову, иначе вы б не задали такой вопрос. О чести художника и о достоинстве человеческом. Бруни отказался, был такой. Неудачник по жизни, все у него что-то не клеилось. Из отменнейшего старинного рода человек. Так что, возможно, и наследственность сказалась. Умирали тогда эти понятия очень быстро. Нынче уж и вовсе умерли. Без кислорода задохнулись. Отчего мы и живем в такой клоаке.
Рубин жадно слушал и молчал.
— Дальше работать начали, — оживился Юренев — Тут уже азарт играл. Итальянцев стали всевозможных малевать, испанских старых мастеров, малых голландцев, немцев именитых. Уж, конечно, Рембрандта и Дюрера не мазали, с умом выбирали, чуть пониже самых знаменитых. Но первоклассных, надо признать, накрашивали тоже. Хальса, например, если мне память не изменяет, — словом, замечательный был уровень. Знаете, я думаю, их Микоян или Грабарь еще и вот какой наживкой взяли: чем больше сделаем, тем больше в России подлинников останется. Это для настоящего художника сильная наживка. Согласитесь?
— Да, наживка убедительная, — охотно согласился Рубин. — Интересно только, почему на нее ваш этот Николай Бруни не клюнул. Или вот на такую, например: все равно ведь другие сделают, а я зато нуждаться не буду, семью прокормлю, ради детей.
Рубин еще не знал тогда, что через десять лет он будет вновь сидеть и раздумывать, почему Николай Бруни, теперь уже такой близкий и известный ему, не клюнул на десятки других наживок и петель, изобильно раскинутых его эпохой для полного уловления душ. Почему он не обманулся. Почему не продался. Почему не поддался страху. О многом еще предстояло гадать. Но это потом. Еще нескоро.
— Чистоплюй был! — с торжеством сказал Юренев. — Редкостная разновидность. Сегодня коллекционная. Он даже понять не смог бы современного типичного довода: не я, так другие. Ну и пускай другие!
— Перебил я вас, — сказал с досадой Рубин, — извините великодушно. Вот вы мне скажите что: неужто ни одного провала не было? Ведь есть же специалисты…
— Это каким глазом смотреть, — уверенно сказал Юренев. — Живопись давно уже подделывать стали, дело не новое, коль есть покупатели на имена. И подделки бывали знаменитые, и разоблачения шумные. Только это стиралось век от века, значение свое теряло. Висит картина где-нибудь — обращали внимание? — а ее авторство под вопросом. Атрибуции знатоков-экспертов разнятся, мнения расходятся у них, резоны чисто чувственные, остается так, как хочется владельцу. И вопросы постепенно исчезают, авторство становится несомненным. А тут сомнений и не возникало. Зачем России подделки сбывать, если всем известно, что тысячи первоклассных полотен у нее в сырых подвалах неприкаянно валяются? А когда в случайные руки попадало для продажи такое полотно, то здесь и взгляд у покупателя другой. Один прокол у Микояна знаменитый был и знаменательный. Тут я, признаться, полную достоверность не гарантирую, рассказывали это мне. Но очень, очень похоже, что правда. Вам такое имя — Квислинг — известно?
— Это знаменитый фашист какой-то? — осторожно отозвался Рубин. — Не правда ли? Шведский или норвежский…
— Верно, — энергично кивнул Юренев. — Норвежец. А он раньше левым был, Квислинг этот, и, как они все, приезжал сюда время от времени деньжатами разжиться на пропаганду светлых идей. Что энтузиазм подкармливать надо, мы очень быстро сообразили, надо отдать нам должное. На затраты по этой части мы уже тогда не скупились. А в очередной приезд Квислинга ему и говорят: дескать, нету нынче в наличности свободной валюты, господин товарищ Квислинг. Зато можем дать вам запросто десяток выдающихся живописных полотен знаменитых старых мастеров. Если их разумно продать, большие деньги получить можете на ваше бескорыстное левое движение. А он и взял, дурак.
Юренев засмеялся вдруг так громко и заразительно что Рубин, глядя на него, тоже захохотал. Ясно уже было вполне, что было дальше. Юренев аккуратно промокнул губы тряпкой-платком и увлеченно продолжил:
— Возвратился Квислинг домой, стал живописью торговать. В частное собрание предложил или в галерею торговую. А этим неизвестно, откуда у него полотна, неизвестный продавец, то есть объективный у них взгляд, без гипноза и очарования… И разоблачили, конечно. Скандал, возможно, был. А возможно, втихомолку вежливо объяснили, что фальшак, мол, неудобно, господин Квислинг, не на фраеров попали. Квислинг этот так обиделся, что от коммунизма отошел и стал выдающимся фашистом. Ну не правда ли, прелестная история? — размягченно спросил Юренев. — Эстетически благоуханная, я бы сказал, — добавил он.
— Да-а, — протянул Рубин. — И долго так торговали?
— До тридцать шестого наверняка, — ответил Юренев твердо. — Потому что в тридцать пятом в декабре от них к нам в Тверь приезжал представитель за старыми холстами. Пили мы с ним немного по вечерам, разговаривали, естественно. Мандат у него был всевластный, но он по совести, надо сказать, отбирал. Много десятков миллионов заработало на этом наше отечество.
Опять лицо Юренева сморщилось в брезгливо-презрительной гримасе, уже знакомой Рубину.
— Вообще, батенька, если начать разбираться, на чем все это стоит, кроме крови и костей, то столько гнуси вылезет!
Юренев помолчал насупленно и, вдруг спросив:
— Вопросы есть? — обмяк и рассмеялся благодушно.
— Вы о чем? — спросил Рубин, удивляясь резкому перепаду настроения старика.
— Я набит воспоминаниями, как помойка — мусором, а ассоциации мои совершенно патологические, — пояснил Юренев. — Когда меня взяли и осудили, я короткое время в тюрьме, естественно, сидел. А в соседней со мной камере находился очень авторитетный среди этой братии вор. Пахан, одним словом. Этот институт иерархии налажен был у них не хуже, чем в Кремле в ту же пору Называли панибратски его все — Митяй, но почтением он пользовался настоящим. Все вопросы ихние правовые и моральные он решал по вечерам у своей решетки. Через всю тюрьму неслись наказы спросить у Митяя — он ссоры мирил, споры улаживал, очень быстро и очень четко. Сразу и категорически. Ну точно, как в Кремле. А к ночи поутихли все крики, и вдруг в этой тишине Митяй громко и как-то очень задушевно спросил в пространство: вопросы есть? Я тогда так смеялся, сокамерники думали, что я от горя с ума сошел. Так есть вопросы?
Юренев вдруг тяжело уронил голову и стал клониться туловищем вниз и вперед. Тут же выпрямился резко, мутные невидящие глаза скользнули по Рубину и он стал подниматься, на ощупь перехватываясь за стол. Пошатнулся, снова вывернулся, неуклюже дернувшись длинным костлявым телом, и неожиданно ловко, привычно лег на кровать. Глаза его были теперь закрыты, губы словно исчезли, он дышал хрипло и учащенно широко раскрытым ртом. Рубин вскочил в растерянности, не зная, куда кидаться и как помочь.
— Сергей Николаевич, вам дать что-нибудь? — негромко позвал он. — Воды? Сердечное что-нибудь? Сбегать в аптеку?
Несколько секунд висела тишина, разрываемая сиплым, клокочущим дыханием. Потом Юренев, не открывая глаз, с усилием сказал:
— Извините, голубчик. Это бывает у меня. Извините. Мне просто надо полежать.
Он помолчал, собираясь с силами:
— И побыть одному Простите великодушно. Когда вы едете?
— Хотел завтра, — сказал Рубин. — Запросто могу остаться. Мне сейчас уйти или пока посидеть? Врача не надо?
— Ничего не надо, — досадливо сказал Юренев, не открывая глаз. — Уезжайте спокойно. Будет время — черкните пару слов. Я большой охотник до писем. И появляйтесь. Что-нибудь еще обсудим.
— Весной приеду обязательно, — сказал Рубин и был искренне уверен, что приедет. — И напишу, — твердо пообещал он. И был искренне уверен, что напишет. Чувство невероятной близости к этому еще вчера не знакомому старику, чувство родственности, радость обретения необходимого для полноценной жизни человека — разрывали его нежностью и готовностью на что угодно, чтобы немедленно помочь.
— И замечательно, — вяло сказал Юренев. -Счастливого вам пути, — и незряче протянул обе руки. Перегнувшись через угол стола, Рубин крепко сжал слабые длиннопалые кисти и поторопился уйти.
Он еще забежал к познакомившей их женщине, но она реагировала спокойно: так уже бывало не раз, в эти часы Юренев никого не терпит рядом и выкарабкивается сам. Это что-то с мозговым кровоснабжением, сказала она. Посмотрела на Рубина прямо и жестко и очень буднично добавила:
— Так что однажды рядом никого не будет. Ну, счастливо вам доехать.
И встала, чтобы сухо попрощаться.
И конечно, Рубин завертелся в суете и не написал ни одного письма, хотя много раз собирался, сочинял шутливое начало и уже вот-вот садился писать. И не выбрался приехать весной, ибо не было ни времени, ни денег.
А спустя какое-то время он узнал, что умер Юренев — тихо, но в больнице, куда успели его доставить, чтобы попусту и бессильно помельтешиться вокруг.

Источник.

5 комментариев

  • Фото аватара Баходир:

    Небольшое отступление в детство:
    «Когда я был ещё совсем маленьким ребенком, окружавшие меня взрослые, часто играя со мною во всякие игры, порою…»
    Пытаюсь узнать автора начала статьи об Юреневе Сергее Николаевиче. Нажимаю (кликаю) на Источник, выходит «bukharapiter» (про букмекерскую контору). Так получается только у меня или нет?
    «Так звали известного на всю Бухару русского ученого, этнографа, археолога и просто замечательной души человека, отличающегося своим высоким ростом, удивительно добрыми живыми глазами и проживавшего в маленькой келье в одном из медресе, стоящих друг напротив друга и именуемых как Кош-мадраса. Почему Сергея Николаевича Юренева звали «Алексей-бобо», мне так никто и не объяснил. Да это и не важно.»
    Вопрос: как можно узнать или возможно ли узнать автора этой статьи? Спасибо

      [Цитировать]

  • Фото аватара Лидия Козлова:

    Уважаемый Баходир! Гугл подсказал мне, что целиком текст опубликован в сборнике «Бухарские миражи». Попыталась дать ссылку на результаты поиска, но она такая длинная, что я её удалила. Посмотрите на фотографию обложки.

      [Цитировать]

  • Фото аватара Лидия Козлова:

    Целиком же эта статья — компиляция из разных источников. Наиболее серьёзно выглядит «Биографическая справка» — фрагмент статьи Валерия Иофе. https://proza.ru/2013/04/25/2033 «Страницы истории Бухары. С.Н.Юренев». Опубликована была в журнале «Дружба народов», М..2011, № 3.
    Далее идёт переход к Игорю Губерману. Роман И. Губермана «Штрихи к портрету». Это уже литературное произведение. Мог ли такой пространный разговор на острые темы состояться в действительности у реального Юренева с авторским персонажем Рубиным, я не знаю. Ведь Сергей Николаевич видел Рубина впервые. При жизни Юренева не реабилитировали, он отсидел за сотрудничество с врагом и любой шепоток сексота мог отправить его в заключение.

      [Цитировать]

Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.

Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.