Виктор Станиславович Виткович. Круги жизни. Повесть в письмах. Фрагмент восьмой. Леонид Соловьев. История

12 апреля. Коканд

Вчера на заре к калитке Козловских подкатила серая «Волга», мне ее дали как гостю. Из Ташкента выехали по узеньким улочкам между садов. Хотя солнце то скрывалось за рассеянными по всему небу облачками, то вновь появлялось, на цветущие вишни больно было смотреть: точнее, они ослепляли белизной, когда сидел спиной к солнцу, а когда поворачивался лицом к нему, вишневые деревья впереди рисовались черными — волшебство света!

Выехали за город, помчались холмистой степью по великолепному шоссе. Решили ехать в Коканд кратчайшим путем: через горы Чаткала. Проносимся через мост: внизу проплывает Чирчик, бегущий среди камешков многими руслами, сплетенными в огромную косу. (Интересно, была ли у тебя коса в детстве? Никогда не думал об этом.)

Потом ехали ущельем Ангрена, начались дивной красоты места: строй где хочешь курорт! Вот когда пожалел, что не взял с собой моей АК-8 — узкопленочной камеры. Всем бы доставил удовольствие — может, и тебе! В глубине ущелья — река, взъерошенная на камнях. На противоположном зеленом склоне — в расщелинах скал, за кустами, в выбоинах — пятна ослепительно белого снега разной формы и величины, и природа иногда создает, черт возьми, абстрактную красоту!

Дорога поворачивает вверх вдоль речки Камчик, притока Ангрена. Еще немного — и вокруг нас сплошной снег, снег, зима. И вот уже побеленный столб: «Перевал Камчик — 2268 м».

Быстрый спуск серпантином вниз, и снега нет: южный склон хребта — все другое. Прыгает с камня на камень речонка Резак, вокруг скалистые громады, также желтые; сплошь желто-охристые, что серая лента дороги кажется синей: теперь вся красота концентрируется в ней. Мчимся по этой синей ленте, и уже опять цветущие сады — сады Ханабада, мост через Сырдарью, катящую мутно-белесые воды.

… Окраина Коканда встретила нас грязновато-белым цветением яблонь и груш. Вглядываюсь… Ба! Да это ощущение грязноватости оттого, что при нашем движении смешиваются цвета белых и розовых лепестков, зеленых листьев, красных тычинок у груш и желтых тычинок у яблонь. Весна, как видишь, идет здесь на добрую неделю, а то и на две впереди ташкентской весны. Пока обосновывались в гостинице, на город опустился вечер. Поужинали внизу, в ресторане: со стены, прищурясь, глядели «охотники» Перова, перемигнулся с ними — как-никак старые знакомые.

Наездились, насмотрелись, устали. Короткая дневная передышка. Арип Аюпов, невысокий шофер с приятной, сдержанной улыбкой, сейчас дремлет в соседней комнате на кровати. Воспользовался этим, чтобы поговорить с тобой.

Ехал сегодня в машине и думал, почему так нелепо устроено? Сидела бы ты со мной рядом, повела бы бровью, и я уже спрашивал бы себя: «Почему повела?» Когда рядом и любишь — в этом содержание жизни. Если не любишь (уже не любишь), такие вопросы начинают раздражать. Для меня каждый твой взгляд, каждый жест — словно обвал. Но вот теперь, когда ты далеко, я (и это меня поражает) думаю с облегчением о том, что лишен возможности спросить тебя: «почему оглянулась?» После стольких дней беды какой-никакой отдых, я бы сказал даже больше — счастье! — если бы время от времени за грудь не хватала тоска.

Вспомнил историю про Леонида Соловьева, про первую его книгу «Песни народов Востока о Ленине». Не могу удержаться, чтобы не рассказать тебе. Видишь ли, Леня Соловьев — кокандец, во всяком случае, отрочество и раннюю юность провел здесь.

В своей последней, недописанной «Книге юности» он рассказал несколько трагикомических историй, приключившихся, с ним в те годы. Хотел включить в книгу восемнадцать таких историй, а успел написать только девять; той, что собираюсь с тобой поделиться, хотел книгу завершить. Вот она вкратце — как сам помню.

Ненаписанный сюжет
— Знаете, Витя, если бы я родился в узбекской семье и жил до революции, я бы, верно, бренчал на дутаре и гнусавым голосом пел на базаре.

Тяга к фольклору и народному языку у Лени проявилась очень рано. После уроков в Кокандском железнодорожном училище он любил побродить по знаменитому в те времена крытому базару Коканда — одному из самых больших базаров Средней Азии. И особенное удовольствие ему доставляли базарные певцы и рассказчики.

— «Высокочтимый тигр, я говорю истинную правду!» Услышу фразу вроде этой — и заливаюсь смехом…

Еще учеником он начал приспосабливать узбекский фольклор к русскому языку и очень этим забавлялся. В зрелом возрасте эти детские забавы воплотились в «Повести о Ходже Насреддине»: как ты знаешь, она написана словно бы от лица узбекского рассказчика, владеющего всем арсеналом народных поэтических оборотов и юмора. Кроме этой работы, получившей признание во всем мире, был в его жизни еще эпизод, связанный с фольклором.

Смерть Ленина потрясла всех. Даже я хорошо это помню, хотя был моложе Лени: в день похорон Ленина вместе со всей школой ходил на ташкентскую Красную площадь, а на следующее утро мы с нашим учителем рисования начали лепить во дворе школы первый в Средней Азии памятник Владимиру Ильичу. Лене Соловьеву тогда было семнадцать, и он отозвался на смерть Ленина стихами. Он чувствовал: безыскусная народная речь сильней способна передать скорбь. В те дни все народные акыны, ашики и гафизы Средней Азии сложили песни на смерть Ленина, и одним из этих акынов был семнадцатилетний Соловьев:

Ленин дал гафизам право петь о чем угодно —
И они все сразу запели о нем.

Целиком не помню ни одного стихотворения, лишь строки:

Мы не знаем, откуда пришел Ленин,
Мы не знаем, куда ушел Ленин.
В 17-м году мы испугались его слов,
В 18-м — шли против него,
В 22-м — наши сердца бились любовью к нему,
В 24-м мы лили слезы о нем.
Знали мы его семь лет.

Исписал такими стихами объемистую тетрадь, потом всюду возил с собой и наконец привез в Москву, куда приехал учиться на сценарный факультет Института кинематографии. Здесь знакомые молодые литераторы прочли и восхитились.

— Смерть Ленина вас потрясла. Видно по стихам. Это настоящее!

— Допустим. Но кто поверит в издательстве, что их написал я? Они явно фольклорны!

— Ну, издайте как фольклор. Не все ли равно…

И тогда (бесшабашность юности!) в конце каждого стихотворения Леня сделал сноску «записано там-то»: назвал несколько кишлаков в районе Коканда и Ходжента, где довелось быть, а под двумя-тремя стихотворениями для правдоподобия — выдуманные фамилии каких-то стариков и отнес книгу в издательство «Московский рабочий». Вышла она в 1929 году. Книгу встретили хорошо, хвалили талантливого молодого фольклориста. Но это послужило причиной трагикомической истории, которую взялся тебе рассказать.

В Ташкенте научные сотрудники только что созданного Института языка и литературы были обескуражены: столько песен о Ленине, а они их в оригинале видеть не видывали. И летом 1933 года была отправлена на место фольклорная экспедиция — записать эти песни на узбекском и таджикском языках. Сначала об этом узнал я: от Миши Лоскутова. (Это был талантливый писатель, выпустивший две книги о Средней Азии: «Тринадцатый караван» и «Рассказы о дорогах». Лоскутов только что вернулся из Каракумского пробега, где испытывались первые автомобили советских марок, и мимоходом сообщили мне эту новость.)

Решил обрадовать Леню. Услыхав про это, Леня аж подскочил, несколько раз переспрашивал, что за человек Лоскутов, можно ли верить ему, вдруг начал хохотать. И так же внезапно умолк, помрачнел и в конце концов мне все рассказал.

По его просьбе я написал Тане Емельяновой (вместе когда-то учились в школе, а в то время она организовала в Ташкенте «Театр чтеца»), просил разузнать, чем кончилась экспедиция. И потянулись для Лени недели ожиданий, тревог. Как он себя проклинал! Японцы говорят: за три года и новорожденный трехлетним становится. А тут прошло четыре года со дня выхода книги, а то и пять. И вдруг…

Леня то предавался мрачным видениям, что подделка обнаружится, он будет опозорен, и придется покинуть Москву. «Боюсь, Витя, как бы мне не пришлось бить в барабан отъезда!» То закрывал тревогу смешными рассказами:

— Ехал путник. Вдруг из-за забора голова в чалме: «Брат! Ты, наверное, устал — будь гостем!» — «А куда мне привязать лошадь?» — «Привяжи к моему длинному языку», — ответил смущенный хозяин. Так и мне — останется лишь отшучиваться.

Всякая ложь начинает гнить. Кто это сказал? Когда? Кому? По какому поводу? Именно в те дни мы со стереоскопической ясностью поняли: так оно и есть. И пожалуй, как раз тогда впервые родился у Лени повышенный интерес к нравственным вопросам, который не оставлял его всю жизнь.

Ответ от Тани Емельяновой пришел через месяц. Она писала, что экспедиция задержалась, лишь теперь возвратилась и что, по наведенным справкам, съездила успешно: все песни, за исключением одной, найдены и записаны. Мы с Леней смотрели друг на друга, выпучив глаза. Потом Леня начал хохотать, задыхаясь от смеха и заливаясь слезами. Я поглядел-поглядел на него, все понял к тоже начал смеяться.

Фольклорная экспедиция — это ясно! — не захотела возвращаться ни с чем: время затрачено, командировочные съедены… И они попросту перевели песни с русского языка на узбекский и таджикский, а одну песню «не нашли» — для правдоподобия. Нет, этим людям нельзя было бы доверить Сарезское озеро!

Несколько лет спустя зашел я как-то к Лене, у него на столе была раскрыта знаменитая на Востоке книга о любви Вис и Рамина: не поэта Гургани, а ее древнегрузинское прозаическое переложение. Леня усмехнулся:

— Любопытные строки! Глядите! — Взял книгу в руки и прочел мне вслух: — Два дьявола вражды всегда следуют за человеком. Один советует: «Сделай так-то и так-то, и тебе будет выгодно!» И когда человек его послушается, другой, в свою очередь, говорит: «Почему ты так поступил? Ты погиб!» Первый дьявол заставляет тебя делать то, в чем второй принуждает раскаиваться. — Захлопнул книгу: — Это про меня! Помните, Витя, историю с фольклорной экспедицией?

Его зубы сверкнули в улыбке, и мягко сузился зрачок — тот зрачок неправильной формы, который только у него одного и был на всем белом свете. Врожденная неправильность: в одном глазу к его зрачку будто кто-то прилепил снизу еще ползрачка, и, когда глаз загорался весельем, эта половинка вся светилась, озаряя лицо.

Вспомнил сейчас другую мистификацию, жертвой которой стал как раз Соловьев, правда, когда его уже не было в живых. Приехав в Ленинград года четыре спустя после его смерти, навестил в Пушкине живших там его мать и сестру Зину. За разговорами Зина вдруг извлекла из шкафа книжечку и протянула мне:

— Витя, знаете ли вы это?

«Сахбо»
Увидев только что изданную под таким названием книжку Л. Соловьева, удивился: ничего о ней не знаю, а ведь он мне читал все! Пока Зина ушла ставить чайник, стал листать страницы. Вначале явно его рука, мне ли не знать?! Правда, много словесного мусора, наверное, оттого, что черновик. Однако дальше… Дальше в книгу ворвался чужой язык, сентиментальный, с общими местами и пустой болтовней… Когда Зина вернулась, сказал ей:

— Думаю, начало набросал он, а дальше чужая рука!

— Мне тоже так показалось… — задумчиво сказала Зина.

Прошло несколько лет. Однажды в Москве телефонный звонок: двоюродная сестра Марии Марковны, последней жены Лени, литераторша Н. В. Сталинская спрашивает, не соглашусь ли вместе с нею написать воспоминания о Соловьеве? Пожал плечами — Сталинскую видел всего раза два-три в квартире у Лени: мне с нею писать воспоминания?! Вежливо отказался. Внезапно задает мне вопрос: знаю ли «Сахбо»? Сказал, сразу вспомнив: вначале рука вроде бы и его, а дальше чужая рука!

— Какой вы проницательный! — воскликнула Сталинская. — Это написала я!

Изумился.

— Зачем?!

И она рассказала, как, сидючи однажды у Марии Ивановны, поспорила: мол, теперь, после смерти Леонида Васильевича, под его бирку можно напечатать что угодно! Взявши начатый Леней рассказ, она его досочинила, снесла в издательство, и вот — вышла книжка, выигран спор!..

Случается же такое!

Не одна ты, многие в Москве и Ташкенте то и дело спрашивают меня: «Расскажите, как вы работали с Леонидом Васильевичем над «Ходжой Насреддином». Даже здесь, в Коканде, сегодня двое уже меня спросили об этом. О работе с Леней вспоминаю как о лучших днях жизни. Расскажу тебе, заодно и всем, как оно было.

В 1938 году киностудия «Таджикфильм» предложила Лене написать сценарий об этом любимом народном герое. Леня предложил мне писать вместе с ним. Ничего, кроме имени героя и народных анекдотов о нем, за душой у нас не было. Понимали оба: работать над сценарием вдвоем будет не только веселей, но и быстрей. Видишь ли, в сценарии главное — диалог: и то и другое придумывать и писать вдвоем — удовольствие! В прозе же главное, ведущее — интонация, в ней сильней всего проявляется личность автора. Оба мы ясно понимали, что писать прозу вдвоем значило только мешать друг другу. Это удается немногим и крайне редко. Хочу, чтобы ты правильно меня поняла: если бы мы писали роман вдвоем, книга получилась бы хуже. Вот мы сразу и уговорились, что роман на основе сценария будет писать Леня.

В начале тридцать девятого года, когда наш сценарий «Насреддин в Бухаре» был похоронен в Министерстве кинематографии, Леня засел за «Возмутителя спокойствия». Спустя недели две он меня позвал прочесть написанные страницы.

Я ужаснулся: понимаешь ли, интонацию он нашел восхитительную, погрузил все в атмосферу сказочной Бухары, пронизав язык Востока тонкой иронией, но при этом старательно обходил мои сюжетные находки и мой диалог — явно в ущерб книге. Он и сам это понимал. Я буквально умолял его брать из сценария все лучшее. Он пошел на это не без внутреннего сопротивления. Это укрепило нашу дружбу.

Когда Леня поставил точку на «Возмутителе спокойствия» и мне первому дал прочесть рукопись, внизу на заглавном листе я прочел, что в основу положен наш общий сценарий, и я опять решительно восстал. До вежливостей ли было; сноска подобного рода в ту пору могла помешать судьбе книги. Я вымарал сноску своей рукой.

«Возмутитель спокойствия» был напечатан, широко разошелся… Ни одной статьи, ни одной рецензии! Леня был в отчаянии: «Неужели, Витя, я так плохо написал?!» — «Наоборот! — говорил я. — Серую книгу легко похвалить, но когда и где хвалили сразу после выхода книгу талантливую?! Радуйтесь, что вас не изругали! А у читателей книга обречена на успех — пройдет год-два, и вы это почувствуете!»

Я оказался прав: в сорок третьем году, когда на экраны вышел (был все-таки поставлен!) фильм «Насреддин в Бухаре», в рецензии на него в «Известиях» говорилось: «Л. Соловьев написал о Насреддине увлекательную книгу «Возмутитель спокойствия», хорошо известную широким кругам советских читателей». Это было первым печатным отзвуком на роман четыре года спустя.

В 1944 году мы с Леней написали еще сценарий фильма «Похождения Насреддина». Оба сценария вышли отдельной книжечкой в 1945 году. По причинам, от него не зависевшим, Леня сумел закончить повесть «Очарованный принц» на основе этого второго сценария лишь в 1954 году. Перепечатав повесть на машинке, он подарил рукопись мне.

«Повесть о Ходже Насреддине», объединившая обе книги, на мой взгляд, превосходна! Горжусь, что в ней есть и доля моего труда. Остается сказать тебе, что первая и единственная при жизни Соловьева статья об этой чудесной книге была опубликована совсем незадолго до его смерти: как радовался он ей! Эту радость подарил ему Дмитрий Молдавский.

За сумятицей, суматохой дня все время где-то глубоко-глубоко, закрытая дорожными впечатлениями, как единственное счастье существуешь во мне ты. Промчались с Арипом по центральным улицам Коканда, въехали в бывший Старый город: глинобитная кривая улочка, почти слепая, без окон, одни калитки. Машина остановилась у домика-музея Мукими. На пороге нас приветливо встретил смотритель музейчика, ввел в первую комнату — стены сплошь в фотографиях и картинах: наивно, но мило, тишина, прохлада. Выход во дворик: он отгорожен, отрезан от бывшего медресе.

Низенькая дверь, и мы вступили в миниатюрную комнатку самого Мукими, где все как было при жизни поэта: гладкие стенки, чуть подкрашенные синькой, низенький потолок, за деревянные, прибитые к потолку держаки засунуты покрытые глазурью тарелки, пол устлан коврами и одеялами, бедными — какое у Мукими богатство, наоборот, сама скромность! — но чистенькими-чистенькими, и это создает совершенно особое впечатление уюта. Низенький столик, за которым работал поэт, перо, лист бумаги. Арип негромко произнес:

Я забыт, одна со мною собеседница — тоска.
Келья, где я умираю, будто печь, раскалена…

И я, будто только этого и ждал, отозвался тоже строками Мукими (мне почудилось — ты стоишь в дверях):

Тебя люблю, люблю, мой милый друг,
Тебя ищу, подруга из подруг!
О неженка с глазами палача,
Тобой забыт несчастнейший из слуг…
Лишь о тебе твержу, схожу с ума,
Твоих речей услышав сладкий звук.
Тебя не видеть больше не могу…

У выхода смотритель протянул мне скромный букетик мяты. Этот ароматный букетик потом сопровождал меня, я подносил и подносил его к носу, вдыхая с запахом мяты и частичку поэзии Мукими. Хотел сунуть несколько листиков тебе в письмо, но они уже почернели, смялись. Жаль!

Ты, наверное, удивляешься, что пишу такие длинные письма? Неужели тебя устроит больше, если по примеру Ходжи Насреддина ограничусь словечком «так»? Он ел кишмиш, подошел сосед: «Что ты ешь?» — «Так…» — сказал Ходжа Насреддин. «То есть как — так? Что за ответ?» — «Я говорю коротко». — «То есть как коротко?» — «Ты спрашиваешь, что я ем. Если скажу — кишмиш, ты скажешь: дай мне. Я скажу: не дам. Ты спросишь, почему? А я отвечу: так… Вот я заранее и говорю коротко: так…»

Вот так.

6 комментариев

  • Ирина:

    «Я познакомился с Виктором Станиславовичем Витковичем в начале тридцатых годов, полвека тому назад, в столице Киргизии — городе Фрунзе. Он очень любил Среднюю Азию, любил Киргизию. Виктор Виткович был моим другом. Мы пронесли эту дружбу через всю жизнь. Он был участливейшим из людей. Он был добр и благороден во всех проявлениях своей прекрасной, чистой души. Он был заразительно жизнерадостен и предельно искренен в своих отношениях с людьми и в своем творчестве. Он любил людей и был любим ими.

    Виктор Виткович был замечательным писателем. Его проза — еще одно свидетельство его дарования и высоких душевных качеств. Очень жаль, что он не дождался выхода этой книги.»

    Арсений Тарковский, май 1983 года

    http://litbook.net/book/80506/krugi-zhizni/page-129/
    https://www.livelib.ru/author/232972

      [Цитировать]

  • Ирина:

    10 апреля Ташкент
    За чайком, за разговорами Галя спросила меня, какими судьбами впервые попал я в Ташкент. Стал рассказывать, и, как всегда при воспоминаниях, к горлу подступало волнение, но такого, как сегодня, признаться, не ожидал. Вернулся нынче к истокам моего бродяжничества — к годам, когда вместо дома, вместо койки, был у меня ночлег на камнях и соломе в темных — совершенно темных, без света — подвалах Павловского здания, известного еще в дореволюционной Одессе «здания дешевых квартир». Мне не терпится поделиться этим с тобой. Придется начинать с того, «Как очутился в Одессе»: иначе не расскажешь!
    Одесса! Одесса!.

    Никогда не знаешь заранее, где получишь урок, который для тебя на всю жизнь. В школе, в вузе проходишь десятки дисциплин, а потом оказывается, они просеялись сквозь тебя, как сквозь сито, осталось только «высшее образование». А какой-нибудь случайный толчок… Таким толчком, потрясшим меня и в конечном счете определившим жизнь, был день, когда осенью 1914 года с борта прибывшего из Варны парохода «Королева Ольга» впервые ступил в Одессе на русскую землю.

    В Швейцарии, где родился, у меня было два языка: язык быта — французский, на нем болтали все на улицах, в садах и лавчонках, и язык нашей семьи — таинственный, русский. На нем можно было разговаривать с лохматыми сенбернарами, развозившими молоко в тележках. А еще лучше было в Шаи — торговом центре Лозанны, задрав голову вверх, приветствовать двух кукол-старичков (на нем шляпа с перышком!): показывались из крошечного домика-барометра, предвещая хорошую погоду, и скрывались в домике перед дождем. Ну разве обратили бы они внимание на мальчишку, который умеет говорить только на обыденном французском?

    А тут сошли в Одессе, все говорят по-русски — на колдовском языке, принадлежащем лично мне, придуманном родителями для меня! Скоро и для меня русский стал языком быта, но колдовской налет на нем остался, а потом, когда вырос, превратился и в настоящее колдовство. Не перестаю удивляться, все на свете можно выразить с помощью этого колдовства!

    Впервые на русской земле! Был слишком мал, чтобы понимать, какая это драматичная была минута в жизни нашей семьи: узнал об этом позже. Видишь ли, маму в 1906 году арестовали в Воронеже за революционную деятельность. Удалось сделать так, что до суда ее под залог отпустили на поруки, она перешла на нелегальное положение и с чужим паспортом эмигрировала в Швейцарию. Вслед за нею туда приехал отец — народоволец, профессиональный революционер (краткая его биография — в библиографическом словаре революционных деятелей в разделе «восьмидесятники»). Вот меня и угораздило родиться в Женеве!

    Началась первая мировая война. Русские революционеры-эмигранты, предчувствуя революционные события, потянулись на родину. Мама успела получить в Цюрихе медицинское образование. Семь лет разлуки с Россией немало: авось за это время ее дело передали в архив и позабыли о нем! А ежели нет, что ж: скорей отсидеть срок, чтоб вернуться к жизни, к революционной борьбе.

    Когда в Одессе сходили с парохода, маму полицейские не заметили, пронесло, но потом докопались, нашли, судить перевезли в Киев. Отец подкинул меня к одесским теткам. Младшая, тетя Богуся, неизменно ходила в длинном черном платье с черным же кружевным воротничком, ее столик украшали миниатюрный портрет Тадеуша Костюшко и католическое распятье. Она ревностно взялась за мое воспитание, водила в костел, огорчалась, что вместо того, чтобы страстно интересоваться молитвенником, пялил глаза на ее сумочку из разноцветного бисера — очень нравилась мне! — или же глядел да глядел сквозь сомкнутые пальцы на солнце; пробовала приобщить меня к польскому языку и, вероятно, преуспела бы в этом, если бы не пришел день суда над мамой. Ее приговорили к четырем годам тюрьмы, и мы с отцом перебрались «к ней» в Киев.

    Обосновались вдвоем на Крещатике, на верхотурке, в комнате, куда шли мимо чердачных клетей. Из комнаты был выход на открытую плоскую площадку на крыше, где мог бегать, прыгать и оставаться наедине с небом (кстати, этот дом наискосок от Бессарабского рынка пережил гитлеровский разгром Киева и стоит по сей день). По четвергам у нас с отцом были свидания с мамой в Лукьяновской тюрьме: разговаривали через решетку, рядом стоял, слушал жандарм. Мама радовалась, что сидит в одиночной камере: каждый день ее засчитывали за два, это значило, что она сможет обнять меня и расцеловать не через четыре года, а через два — какое счастье!
    О жизни моей между двумя Одессами как-нибудь тебе в другой раз. Здесь только скажу, что в качестве школьно-санитарного врача маму в 1920 году бросили на борьбу с сыпным тифом, она многих вылечила, сама заразилась и умерла в Сураже — городке между Брянском и Гомелем. Я вернулся с отцом в Одессу в разгар гражданской войны.

    Не помню, рассказывал ли тебе, как мы поселились в Павловском здании (на третьем этаже жила офицерская семья, снимавшая квартиру у домохозяина, сдавшая, в свою очередь, одну комнату нам), как очень скоро вслед за этим мой отец погиб, как вместе с товарищами-ребятишками хоронили его на христианском кладбище, собрав в складчину достаточно монеток, чтобы записать отца в кладбищенскую книгу, как после похорон вернулся домой, но жена офицера меня не впустила в квартиру: «Пусть кто старший за вещами придет!» Тетя Тося к тому времени умерла, тетя Богуся переехала жить в Варшаву, в Одессе оставался только двоюродный брат отца, с которым отец не был близок, — дядя Шура: Александр Грабовский.

    Старый холостяк, жил он вдвоем с ручным, сказочной красоты попугаем, причудливые кресла и пуфы, затейливые этажерки с книгами, граммофон с розовой рифленой трубкой, расшитые зелеными лилиями портьеры, на всем — слой пыли… Был дядя Шура литератором, какие писал книги и печатали ли, не знаю, маловат был, не интересовался.

    Пришел со мной дядя Шура в Павловское, сложил в чемодан наши вещички, у себя дома в них разобрался, завернул метрики и свидетельство о крещении в детские мои штаны и рубахи, связал все в узелок, вручил мне. Две «драгоценности» (как тогда мне казалось) — отцовские серебряные часы и стереоскоп с бархатными надглазниками и набором картинок, спрятал в ящик письменного стола:

    — Когда вырастешь, получишь. А теперь иди!

    И я вышел на улицу. Куда идти? Вернулся во двор Павловского здания: старинные четырехэтажные, распространившиеся на целый квартал, корпуса, связанные решетками наружных палисадников. Знал кое-кого из беспризорников, ночевавших в его нежилых подвалах, из которых можно было проникнуть в Одесские катакомбы — уже тогда полузасыпанные: далеко пробраться по ним даже мы не могли. Водворился в подвалах. Ну и…

    Мы, орава голодных мальчишек, опрокинем, бывало, лоток, схватим по пирожку и врассыпную! Вслед за нами вопли торговок, проклятия! Это для пропитания. А для развлечения карусель: бежим внутри под пологом, пахнущим гнилыми тряпками, толкаем обеими руками тяжелые, неотесанные спицы-бревна, по нашим рубахам текут солнечные пятна, просеивающиеся сквозь дырочки в полотне. Сигнал остановки — прыгаем животами на бревна, катаемся, карусель быстро сбавляет ход. Пять полных конов, за это один раз бесплатно ездишь верхом на расписном скакуне.

    Вечерами слонялись по Дерибасовской, по Ланжеронской… Сквозь горящие витрины заглядывали в кафе Фанкони. Знаменитое! Артистическое! Теперь знаю: созвездие имен связано с ним! Бунин и Саша Черный, Вера Холодная и Яша Хейфиц… Но к чему перечень? Взялся рассказывать о себе: так вот даже я, одесский беспризорник, «столовался» в кафе Фанкони.

    Не шучу, было так: когда части Красной Армии заняли Одессу, в кафе Фанкони стали днем два раза в неделю бесплатно кормить детей, при входе выдавали алюминиевые ложки, ставили перед нами горы нарезанных ломтей хлеба и ведра с борщом. Ели наперегонки: кто успеет проглотить больше, тот больше и съест. Вот откуда привычка, над которой ты подтруниваешь, есть стремглав.

    Бывал и потом в Одессе не раз. Ю. В. Тарич, известный режиссер эпохи немого кино, снимал там мой первый фильм «Небеса». Кажется, это был и первый его звуковой фильм.

    Что поражает приезжающего в Одессу — даже самое фантастическое там сразу становится бытом. Первым это понял Бабель, точнее поднял, на земле валялось — и превратил в эстетический принцип. Художественные открытия нередко валяются на земле. Большинство людей проходит мимо, не замечая либо не давая себе труда наклониться, чтобы поднять. Вот, к примеру, мне рассказал один художник-одессит историю, случившуюся на его глазах. Было это на знаменитой одесской лестнице, спускающейся широкими уступами к морю в центре Приморского бульвара.
    — Если вы не видели драки в «Броненосце «Потемкине», считайте, что вы не родились на свет, — так он начал рассказ. — Товарищ Эйзенштейн снимал ее у нас на лестнице.

    Драка — это вам не у дамского портного, она не делается на заказ. Зонтиком махать — это, видит бог, еще не драка. Ну, значит, мы деремся, выбиваемся из сил, А товарищ Эйзенштейн, всемирно известный корифей, говорит: «Смех разбирает от вашей драки! Вот что! Забудьте разные ваши там одесские штучки! А лучше вспомните, какие есть грязные слова! Все равно мой фильм — это Великий Немой, и ни одна приличная дама ваших слов не услышит. Покрепче ругайтесь! Да погромче! А ну, орлы!..» От его речи мы переполнились энтузиазмом, и посыпались такие слова, что я даже на ухо вам, простите, их не скажу: те слова, к которым прибивают доски, когда строят, извините, забор. И от этих слов такая началась драка, что Эдуард Тиссэ, знаменитый кинооператор, стал крутить ручку. И в итоге киноленте «Броненосец «Потемкин» бурно аплодировал земной шар.

    Только одного товарищ Эйзенштейн не додул. Вдруг приходит ему письмо: «Я повел мою горячо любимую на ваш исторический фильм «Броненосец «Потемкин» и не ожидал хулиганства с вашей стороны. Она краснела и бледнела, и я вместе с ней досрочно покинул кинозал». Глухонемые! Представляете, номер? Эти несчастные читают по губам даже такие понятия, как «у попа сшит колпак не по-колпаковски». А прочесть на губах общеизвестные слова для них — это тьфу!

    Беспризорник

    Август двадцать первого. Еду в «Максимке» — поезде из девяноста с лишним вагонов четвертого класса: впереди два паровоза, посреди состава еще два паровоза-толкача. Где-то под Бирзулой взорван мост, поезда из Одессы в Киев идут кружным путем через Кременчуг. В вагоне веселье, хоть выбиты окна и гуляет ветер, а в животе урчит (есть хочется!), и вокруг все пропахло карболкой. Душа веселья — матрос, плечистый, щеголяющий ленточками бескозырки, перебирает лады гармони. «С дымом! — кричит матрос. — С дымом!» И все понимают, это значит: все прекрасно на свете.

    На какой-то станции в вагон садится группа анархистов, деловито вытесняют всех из крайнего купе, разворачивают черное знамя, к полотнищу приклеены серебряные буквы: «Анархия — мать порядка». Матрос весело задирается: «Все валяете дурочку?» Анархисты не склонны шутить, молча выбрасывают его из купе.

    К ночи все попривыкли друг к другу, утихомирились, опустили полки-нары, вагон превратился в трехэтажный барак. Огарок свечи в фонаре над дверью погас. Состав качал и тряс нас всю ночь, влезали на станциях какие-то женщины с мешками, билетов на южных дорогах в те поры не было, ехали по мандатам, по справкам, а то и просто так.

    Темно, бледный отсвет станционного фонаря, кто-то пробирается по мешкам, возглас: «Осторожно, товарищ!» Сквозь перестук колес звонкий голос: «Марьюшка! Сало почем платила?» Кто-то третий: «Теперя расчет есть спички возить…» Рядом со мной на верхней полке (сели засветло) две женщины — худые, запуганные жены питерских рабочих. Держась руками за мешки, разговаривают шепотом, расспрашивают всех, что можно провозить, а что отбирают заградительные отряды.

    Я тоже везу! Соль. Собравшись ехать в Екатеринбург, на Урал, разыскивать сестру, жившую там с мужем, внял чьему-то совету, смотался из Одессы на лиман, нагреб и насушил фунт соли, сказали: «В Киеве за фунт соли теленка дают!» Ну и решил: выменяю соль на шамовку — не помру в дороге с голоду. Когда греб соль в лимане, ноги так разъело, что недельку провалялся в подвалах Павловского. Отлежался, еду…

    На рассвете — скрежет, грохот буферов! Вагон подскакивает. Откуда-то спереди многоголосый вопль ужаса. Мы бросились к окнам: на фоне светлеющего горизонта всадники, нацеленные на нас пулеметы. Всадники подскакали, спешились. «Швыдче! Швыдче!» И уже грохочут прикладами в дверь вагона: «Выдчиняй!»

    Ворвались в вагон. Перво-наперво выгнали без вещей женщин и ребятишек: меня с ними — хоть и тринадцать лет, а низенький и говорил дискантом. Пригрозили — кто побежит, тому пуля вдогон. Глянул вперед: понял, нас спустили под откос, десяток вагонов — в щепы! За ними несколько опрокинулись, из них через окна выбирались люди. Остальные вагоны подпрыгнули, но остались на рельсах. Мое счастье, что ехал в хвосте! Не знаю, была то банда Григорьева, или махновцы, или Тютюник: мало ли орудовало на Украине банд!
    Между тем в вагонах потрошили узлы и корзины, в нашем послышалась возня и выстрел: потом там нашли убитого анархиста. Вывели нескольких мужчин, среди них матроса, руки связаны. Горбясь и не глядя по сторонам, они прошли к перелеску, видневшемуся невдалеке. Из других вагонов туда же провели еще людей: коммунисты! Долетели нестройные выстрелы! Расстрел…

    Всадники умчались, пулеметы исчезли, некоторое время все стояли оцепенев. Кто-то решился, за ним другие бросились по вагонам разбирать свои вещи. Нашел и я свою котомку и мешочек с солью, перешагнул через валявшееся полотнище «Анархия — мать порядка» и зашагал следом за всеми вдоль железнодорожного полотна к Кременчугу. Запомнил по дороге сожженную будку путевого сторожа: обгоревшая стена, на ней начертано углем и полусмыто дождями: «Смерть коммунистам, да здравствуют большевики!» Все спуталось в темных головушках.

    … Мощенная булыжником базарная площадь в Киеве: солома, навоз, грязь, скрип подвод, выкрики торговцев, гогот гусей, шарканье подошв, среди всего этого я — обладатель фунта соли! И впрямь можно выменять на живого теленка! Теленок мне ни к чему, зато до чего вкусны борщи на базаре! А кныши с луком! Расплачивался солью. По горсточкам соль разошлась так же быстро, как сейчас расходятся деньги. На завтра у меня не было ни крупинки.

    Поехал к Москве. В Брянске какой-то командир привел меня на продпункт, выдали красноармейский паек: две воблы, три кусочка сахара, четверть буханки хлеба. Дальше на узловых станциях сам разыскивал продпункт, ни разу не отказали: дети были надеждой будущего. Пользовался щедротами продпунктов не задумываясь, как пользуются заботами родителей сыновья.

    … На северных дорогах уже ездили по билетам, какой-то машинист отечески вошел в мое положение, взял на паровоз, довез до Ярославля: там он сменился. В Ярославле, скорей чтоб чувствовать себя самостоятельным, чем по нужде, забрался под вагон в ящик для инструментов. Вылезал на станциях и, подыгрывая себе на деревянных ложках (выменял их на соль в Киеве), пел песенки на перроне.

    Весь поезд кормил меня и поил. Кончилось тем, что кунгурский милиционер, проследив, как я пробрался под вагон, выволок меня оттуда и заставил мыть лестницы станции Кунгур. Следующим поездом, опять же в ящике, отбыл в Екатеринбург.

    Сестру нашел. Прожил у нее недолго: мужа перевели в Ташкент, они на время оставили меня в интернате.

    Ребятишки, оставшиеся без родителей. На всех ватные телогрейки, американские штиблеты желтые, шикарные, с толстыми подметками, но при здешних морозах с какой охотой обменяли бы их на валенки! Поверх штиблет черные обмотки до коленей. Хоть одеты по стандарту, держались группами. Верховодили бывшие кадетики (самыми организованными были): измывались над бывшими реалистиками, к примеру, заставляли их вымерять спичками школьный зал. Однако нас, беспризорников, хоть мы держались каждый сам по себе, задевать остерегались: нарвешься ненароком на нож.

    Никогда не забуду забот воспитательниц и воспитателей интерната! Мучились с нами — строптивыми, обидчивыми, требовательными, проделывавшими над ними грубые шутки. Каким терпением и любовью надо было обладать, чтобы, несмотря на все, стараться нас поставить на ноги.

    Как все далеко! Перелистываю жизнь, будто читаю кем-то написанную книгу… Голод, морковный чай и сладковатый вкус мерзлой картошки, брюквы и репы. Покровский проспект весь в подводах, над лошадьми облака морозного пара. Главное занятие в интернате — рубить дрова. Морозы такие, что в интернатском сарае однажды ночью гвозди стали из стен выпадать.

    Пришла весна… Едва побежали ручьи и солнышко стало припекать на пригорках, в меня вселился бес бродяжничества: при первом удобном случае сбежал из интерната, держа путь к солнцу, в далекий Ташкент.
    http://litbook.net/book/80506/krugi-zhizni/page-26/

      [Цитировать]

  • Ирина:

    Покинув Ташкент, Хамза уехал в кишлак Авваль близ Ферганы, создал там артель из бывших батраков и бедняков, открыл «красную чайхану» (тогда отмечали «день красной винтовки», «день красного подарка» — романтическое время!). Потом Хамза переехал в Шахимардан, где неистовствовали мусульманские мракобесы, открыл школу и курсы по ликвидации неграмотности, организовал посадку деревьев по склонам гор, начал строить канал для орошения новых земель… 8 марта 1929 года он провел первое в Шахимардане собрание женщин, и в этот день двадцать три женщины кишлака сбросили паранджу. Спустя десять дней кучка фанатиков зверски убила Хамзу.

    Надо сказать тебе, что фанатиков в Шахимардане в то время было больше, чем где бы то ни было. На этой самой горной площадке с древних времен почиталась святыня Средней Азии: могила Али — четвертого халифа, двоюродного брата пророка Мухаммеда, человека, которого на Востоке зовут «Царь мужей», «Шахимардан». К его мазару пешком и верхом шли и ехали паломники со всей Средней Азии, даже из Казахстана. По мере того как поезда, автомашины и самолеты начали сближать страны, на мусульманском Востоке стали обнаруживаться другие могилы Али: их оказалось восемь, в разных странах.

    Кинорежиссер Камиль Ярматов однажды рассказал мне, как рождаются подобные легенды. Перед войной снимал он фильм «Друзья встречаются вновь». Художник П. Галаджев невдалеке от Канибадама построил для съемок глинобитный мазар — можешь увидеть его в фильме. Спустя два года Ярматов побывал в тех же местах на охоте и, проезжая мимо «своего» мазара, увидел: куст перед ним увешан тряпочками — приходили молящиеся и отрывали кусочки от своих халатов, как положено мусульманам у святых мест. В соседнем селении Ярматов спросил какого-то старика о мазаре, тот рассказал «старинную» легенду о святом, похороненном здесь: за два года она успела сложиться и укорениться. Сейчас на месте этого мазара катит серо-голубые волны новое Кайраккумское море, построенное для орошения Голодной степи: море вытеснило легенду,

    Мне вспомнился случай, когда близко соприкоснулся с мусульманским духовенством, — случай, не имеющий никакого отношения к описанным трагическим событиям, да и было это почти за три года до убийства Хамзы, и не в Узбекистане, а в далеком Азербайджане, но хочется об этом тебе рассказать.

    Ты знаешь, кончив школу в Ташкенте, я жил четыре года в Баку. Так вот…

    Калиф на час

    Декабрь тысяча девятьсот двадцать шестого года. Страна готовится к 1-й Всесоюзной переписи населения. Я студент Азербайджанского государственного университета в Баку. Стихи в редакциях мне еще возвращают, но первые очерки — не очерки, а корреспонденции печатают, кормлюсь ими. Иду по Ольгинской, навстречу, в барашковой шапочке, кавказских сапожках, в черкеске с муравьиной талией — Владимир Татишвили, бакинский очеркист.

    — Вот хорошо, что попался на пути! Ищу кого-нибудь, хоть черта…

    Спрашиваю: зачем черт понадобился?

    — Да перепись уже на носу! Все мало-мальски грамотные в уездах. Вчера убили уполномоченного по Казахскому уезду: отправился верхом в какой-то аул сделать пробную перепись, переступил без приглашения порог дома, а там одни женщины. Ну, прибежали мужчины, и кинжал в бок! Поедешь вместо него, а? Эстафету перехватить.

    — Еще бы не поеду!

    — И отлично. Предупреждаю: опасно. Темнота! Суеверия! Чуть что — кинжал! Тебе сколько лет?

    — Восемнадцать.

    — И прелестно, в восемнадцать лет человек бессмертен. Идем оформим документы. Ну а убьют, напечатаем некролог: все-таки моральное удовлетворение — не зря прожил жизнь!

    Три часа спустя я уже ехал в поезде, в моем кармане покоилось ярко-желтое шелковое полотнище-грамота, на нем черной и красной тушью — арабские буквы, подписал Ага-мали-оглы, председатель АзЦИКа. Всякий мог прочесть по-азербайджански (а на обороте по-русски): «Имеет право мобилизовать любого уездного работника, может занять любое помещение». Словом, получил неограниченную власть, стал «шахом» Казахского уезда.

    Всюду перепись должны были провести за один день — 16 декабря, однако нам дали пять дней: горные аулы быстрей не объехать, грамотных раз, два и обчелся. Обосновался в большом селении Тауз в комнатке у вокзала, облюбованной моим несчастным предшественником. Голубые маки на обоях, чугунная печка-«буржуйка» с трубой в окно. На заре просыпаешься, окоченев от холода, выходишь — морозный туман, иней садится на волосы, — бежишь через железнодорожное полотно напротив, в немецкое село Траубенфельд, согреться стаканом вина, — и на коня, за работу!

    Тот, убитый, мобилизовал в уезде всех азербайджанцев, умеющих держать перо: учителей, бухгалтеров, работников укома, даже умудрился мобилизовать двух мулл. В первый же день они пришли ко мне и, покачивая белыми чалмами, выразили скорбь по поводу гибели уполномоченного. Вероятно, странное впечатление я на них произвел: ломался голос, басок пробивался сквозь хриплые остатки дисканта, ничего себе повелитель!

    Власть неограниченная, но применить ее к делу… Приехал в аул вдвоем с переписчиком показать на практике, как вести перепись. Возле мазанки бродит отвязанная кавказская овчарка, ощерила пасть, рычит, хвост и уши подрублены, шерсть клочьями. Мы замерли, завопили в две глотки:

    — Э-эй! Ге-гей!.. — И опять. — Э-эй! Эге-гей!..

    Из двери высунулась не столько- голова, сколько чадра женщины. Объяснения через пространство в четверть километра, свирепо лает собака, ничего не слышно, переспрашиваем раз и два. Наконец выясняется, женщина ничего и не отвечает, а тоже переспрашивает: овчарка — вот кто тут шах! Стараемся перекричать лай, женщина наконец поняла, отвечает: «Никого нет!» Ушли не солоно хлебавши.

    Из следующей мазанки вышел мужчина, даже двое мужчин. Один отозвал собаку, второй пригласил в дом. Садимся на пол на ковер. Глава дома вертит в руках шелковую грамоту — прочесть не умеет, почтительно возвращает, молча выслушивает, кто мы и зачем. Растолковываем, как малому ребенку, лицо непроницаемо. Потом вдруг выясняется — все знал и до нас, однако толку от этого чуть: отвечает на вопросы, (это ясно) многого не договаривая. Чего боится?

    На третий день понял: боятся всего. Показывать детей — вдруг сглазим или, еще того хуже, привлечем внимание злых джиннов: от джиннов, как известно, не спасает даже амулет — зуб оленя, привязанный к колыбели! Боятся записывать жен: вдруг обвинят в двоеженстве! А если жена единственная, совсем плохо: свирепая аджина (джинн в юбке) может ее покрыть коростой. Верней промолчать. Попробуй тут быть точным на переписи! Вот те и неограниченная власть!

    Сидели мы, властители декабрьских дней, в чайхане возле станции Тауз, было дня за четыре до переписи, поглядывали на дверь: черный край ее покрыт каймой инея, а когда входят, врывается облако пара. Ели жирный пити с плавающими кусками баранины и горохом, рассуждали, как быть? Внезапно в разговор вмешался один из моих двух мулл-переписчиков, молчавший доселе.

    — Бить рукой по шилу глупость! — сказал он и, убедившись, что резкость фразы привлекла мое внимание, добавил: — Хитрость нужна…

    — Какая?

    Ответил не сразу; помолчал, чтобы придать вес словам, потом сказал:

    — О себе человек промолчит, но о соседе… Свои пороки сзади, чужие спереди торчат… О соседе все расскажет!

    — Дьявольский план… — пробормотал я. Мулла сказал:

    — Аллах вознаградит тебя удачей за этот дьявольский план.

    Надо ли говорить, что я отверг его с ходу. В Баку мне строго-настрого запретили переписывать кого-нибудь за глаза. Ночь провертелся на железной койке, раздумывая, и все ясней понимал: переписывать, действуя в лоб, все равно что с потолка, в словах муллы есть доля истины — соседи, в особенности враги, все скажут точней.

    Провертелся ночь, и наутро, была не была, решился, съездил в Казах: поездом до Акстафы, там двенадцать верст лошадьми. В укоме, исполкоме и милиции, с карандашиком в руках, расспросил про аулы уезда: кто на кого писал жалобы, кто с кем друзья, кто враги. Выдумку муллы выдал за свою, не мог же в те времена признаться, что взял себе в визири ни много ни мало служителя культа! Благодарю судьбу, что поставила меня лишь «калифом на час» и что дальше не пришлось идти этой стезей!
    Проинструктировал своих переписчиков: кто — кто; сам тоже взялся переписывать. Пять дней верхом из аула в аул… Проезжал сквозь горные облака, терял под собой землю, в тишине слышал, как мне перебегали дорогу ручьи. Опять из аула в аул… Соседей расспрашивал про соседей, накипало отвращение к самому себе, уже раскаивался, что внял совету муллы. Пробовал сведения проверять: концы с концами не сходились, было неясно, где человек благородно скрывает своих жен и детей, а где завистливо привирают соседи. Собаки злобно облаивали меня, и поделом: не держи камень за пазухой! Ррр! Гав! Возомнил себя шахом? Получай сполна!

    Бррр! Но коли взялся за гуж, не бросишь. Перепись провели, знал — грош ей цена. Возвратясь в Баку с кипами заполненных бланков, честно в этом признался. Спустя несколько дней республиканские статистики специально объехали Азербайджан, прихватив наугад по нескольку бланков из каждого уезда. И в одно прекрасное утро меня вызвали в АзЦСУ: лучшим по итогам переписи оказался Казахский уезд! Мой!

    Получил премию, купил на нее пальто. Но отвращение, едва вспомню, живет во мне до сих пор.

    P. S.

    Ты знаешь по моим книгам, что прошлые мои поездки — куда бы ни ездил — были обращены в настоящее и будущее, эта поездка обращена в прошлое, и за это благодарен тебе: сколько поводов размышлять о том, как прожита жизнь.

    Может, тебе эти строки будут и неприятны, но привык тебе рассказывать все. Здесь, в Фергане, родилась и выросла Таня, моя первая жена. Сюда к ней (как давно это было!) приезжал: в ее дом, к ее матери в гости. Отсюда, из этого дома, вместе с Таней вез в Ленинград ящик варенья, на ящике написал: «Осторожно. Верх. Груз Академии наук». Юношеская хитрость! В то время было трудно достать железнодорожные билеты: ехали-то к 1 сентября, к началу учебного года! «Груз Академии» — и билеты в кармане!

    А варенье варила… и задумался. Оказалось, забыл даже имя матери Тани. Брожу по чужому, совсем незнакомому городу. Со стадиона идут толпы народа. Мои здесь умерли, все умерли, а я почему-то брожу тут (мало того, что брожу — письма тебе пишу!). Внезапно вспомнил, поднял из самых недр памяти — Агния Алексеевна! Имя матери Тани. Что ж, неужели жизнь так все заслонила, что остались лишь некоторые себялюбивые воспоминания? Иду по чужому городу, все новое — люди, здания, самый облик города, и только возле городского парка старые знакомые — белеющие при свете фонарей, огромные, в полтора обхвата тополя — единственные свидетели позабытого счастья.

    Надо ли было Тане покидать Фергану и ехать учиться в Ленинград, чтобы там заболеть туберкулезом, который еще не умели лечить, и умереть в санатории в Крыму? И каков я… Каков? Похоронил и вычеркнул из памяти. Да и я ли это был или кто-то другой, носивший мое имя? Что за судьба мне выжить, именно мне, всех и вся похоронив?! Неужели сердце с годами становится тоньше, сильней начинает чувствовать?! Неужели грозный призрак собственного конца тому причиной?! А может быть, потери, собравшись вместе, учат нас чувствовать непрочность счастья? И потому так тревожно, так жадно мы относимся к собственному счастью?!

      [Цитировать]

  • Ирина:

    Виктор Виткович (1908–1983) — автор нескольких книг и сценариев фильмов «Насреддин в Бухаре», «Волшебная лампа Аладдина», «Авиценна», «Сампо» и др. В своей последней книге он вспоминает о своем беспризорном детстве, описывает встречи с известными поэтами и режиссерами (Есенин, Маяковский, Мандельштам, Протазанов, Довженко и т. д.), рассказывает об интересных обычаях и преданиях народов Средней Азии, где ему довелось много путешествовать.

    http://litbook.net/author/8699/vitkovich-viktor-stanislavovich/

      [Цитировать]

  • Ирина:

    Прадед Иван и два послесловия

    Начну с пустякового, с букв «о» и «е». Историки обычно его именуют Виткевичем: ссылаются на то, что в «документах» — буква «е». Уж если заниматься буквоедством, мне остается лишь улыбнуться: на всех моих подписях, когда пишешь скорописью, буква «о» всегда выглядит как «е». Мало того, благодаря давним общениям с Польшей в русском языке гораздо естественней звучит Виткевич.

    Как хорошо это знаю! Постоянно получаю письма на эту фамилию: даже из Союза писателей с адресом, напечатанным типографским способом. Нет ничего легче, как доказать по «документам», что на самом деле и я никакой не Виткович, а ежели меня кто-нибудь так именует, — недоразумение.

    Между тем на самом деле фамилия наша (знаю с детства, по рассказам отца) не польского, а сербского происхождения. Да и прадеда моего назвали Иваном (по-польски было бы Ян!) в честь его деда — выходца из Сербии, бежавшего от турок в Польшу.

    Еще когда я был десяти-одиннадцатилетним мальчиком, отец с гордостью рассказывал мне о своем деде Иване: о том, что за активное участие в заговоре вильненских гимназистов против царя был приговорен к смертной казни через повешение, что смертный приговор из-за несовершеннолетия ему заменили ссылкой на Южный Урал, куда был отдан в солдаты, что на Урале изучил восточные языки и сделался таким знатоком Востока, что его взял из солдат к себе в адъютанты Перовский — генерал-губернатор Оренбургского края, что к деду Ивану наезжала из Польши его будущая жена (моя прабабка — литовка), пока совсем не переселилась к нему, разделив с ним невзгоды, что, прославившись своими работами по Востоку, дед Иван был вызван в Петербург для доклада царю, накануне приема был найден убитым, а его книги, бумаги и географические карты Туркестана таинственно исчезли. Это знаю с детства — задолго до того, как документы были опубликованы.

    Потом уже из работ историков узнал, что Ивана приговорили к повешению, когда ему было четырнадцать лет, потом отдали в солдаты в Орскую крепость, что, изучив у караванщиков языки, он на свой страх и риск совершил два смелых путешествия в Бухару, что в Оренбурге близко сошелся с писателем Владимиром Далем (прославившимся потом составлением Толкового словаря русского языка), что описание Бухары прадеда Ивана сохранено нам как раз в записях В. Даля, что среди бумаг, таинственно исчезнувших в день убийства, если верить полицейскому донесению, было двадцать рукописных словарей — каждый от шестисот до девятисот страниц, больше ста рукописных карт и множество тетрадей со сказками и стихами, записанными в Средней Азии и Афганистане, и что спустя сто лет кое-что из этого обнаружилось в Англии, а это значит, что убили его англичане, чтобы завладеть бумагами, а заодно рассчитаться за то, что он выжил из Афганистана английского резидента Бернса: не смогли убить на Востоке, расправились в Петербурге. Кстати, Бернс в своей книге именовал его правильно — Витковичем!

    Жизнь и смерть прадеда Ивана проложили глубокий след в семье его сына — моего деда Антона: в честь отца Антон назвал старшего сына Иваном; мой отец Станислав, наслушавшись рассказов о деде, воодушевленный ими, еще учась в реальном училище в Елисаветграде, был сослан как «бунтовщик» в Соловки, так и не окончив училища; брат отца Альберт был, наоборот, заворожен россказнями о среднеазиатских приключениях деда Ивана, двенадцатилетним мальчишкой сбежал из дому в Туркестан. Много лет о нем не было ни слуху ни духу, лишь перед первой империалистической войной «нашелся», уже немолодой, обзаведшийся семьей, а во время войны переселился в Варшаву. С ним я никогда не встречался, но табличку с его именем на принадлежавшем ему доме на Жуковской улице видел в двадцать втором году, когда приехал в Ташкент.

    А теперь два послесловия. Было у меня в жизни удивительное событие, которое прямо связываю с прадедом Иваном.

    В 1960 году впервые в жизни посетил Литву. Трясусь в автобусе из Каунаса в Бирштанас, раннее утро, сквозь пыльное стекло вижу поля и леса, никогда тут не бывал, но ощущаю, как пахнет вон тот луг, как влажен воздух. Такое чувство, что видел это тысячи раз, что это моя родина, все мне мило, каждый полевой цветок, каждый куст. Трудно рассказать тебе, какое чувство охватило меня, какая полнота ощущений. Среди луга автобус из-за какой-то неполадки остановился. Я выскочил, и мне в лицо сразу пахнуло всем, что ждал, что безошибочно угадал: щек и лба коснулся реденький туман — свой, литовский, неповторимый, со своей особой влажностью.

    С этого дня жил как во сне. Неман и леса вокруг Бирштанаса меня околдовали, все на прогулках приобретало для меня таинственный изначальный смысл, литовская и польская речь ласкали слух, как музыка. Ну, польская… как-то объяснимо: в детстве слышал, как отец разговаривал по-польски с тетей Тосей и тетей Богусей.

    Но литовская? Не слышал ее никогда! И тут мне впервые пришло в голову: уж не наследство ли это, доставшееся от прадеда и прабабки?! Признаки наследственности передаются, как тебе известно, как раз через два поколения: цвет глаз, цвет волос, некоторые физические особенности. На этом границы науки кончаются.

    Кто знает, быть может, вместе с генами передаются еще и воспоминания? Самые сильные ощущения? Если так, то именно Литву должны были оставить мне в наследство прабабка и прадед. Ведь Литва была их детством — самыми острыми ощущениями жизни: в далекой ссылке им должна была мерещиться милая земля детства, и эта тоска по родине сильней другого должна была отозваться в крови правнука. Фантастика? Может быть.

    Но когда после Бирштанаса приехал в Вильнюс (город прадеда Ивана), со мной начало твориться нечто и впрямь фантастическое. Мало того, что было такое чувство, будто вернулся домой и что самое большое счастье — жить тут, в этом городе… Иду по улице, говорю себе: вон там, за углом, должен быть храм, ясно рисую себе его, убыстряю шаги, почти бегом заворачиваю за угол. Передо мной этот самый храм (никогда не видел его — понимаешь?!). Мне казалось, что сошел с ума. Бродил по Вильнюсу, чтобы убедиться вновь и вновь в том, что многое угадываю, многое знаю. Конечно же, и ошибался, однако прими в расчет, что за сто сорок лет Вильнюс не раз перестраивался, согласишься: даже одно попадание из семи — фантастика!

    После этого расспрашивал многих, кое-кто рассказал мне — правда, туманней — о похожих случаях. Но вот однажды задал этот вопрос в доме Козловских. Оказалось, в юности Галя пережила такое же.

    В 1921 году, когда молодая Советская Республика установила дипломатические отношения с Турцией, Галя вместе с отцом попала в Стамбул. Отец ее, Л. Ф. Герус, старый большевик, родом донской казак, был послан с семьей в Турцию в составе нашего торгового представительства.

    Гале было тогда четырнадцать лет. Вместе с матерью пошла осмотреть старую византийскую церковь. Этот район Стамбула был тогда полуразрушен: незадолго горел. Где пустырями, где улицами шли… Вдруг Галя схватила мать за руку: «Там за углом — баня!» Свернули за угол, видят — баня! «А там — мечеть!» Мать была потрясена. Сама Галя потом всю жизнь не могла себе объяснить, в чем было дело, теперь же после моего рассказа:
    — Да ведь прабабка моя турчанка! С детства знаю: ее девчонкой пленили донские казаки при взятии Измаила. Нет ничего невероятного, если она детство провела в Стамбуле, как раз в той части города…

    Опять: райская земля детства и по ней на далекой чужбине тоска! Есть над чем задуматься.

    Раз уж вспомнил прадеда, расскажу тебе (совершенно в духе его дневниковых записей, пересказанных Далем) историю о последнем амударьинском тигре. Случилась на моих глазах.

    Рассказ с неожиданным концом

    В 1946 году летом я приехал в Ходжейли — пристань в низовьях Аму — и вошел в кабинет начальника пароходства в то мгновение, когда там мучительно раздумывали над загадкой. Была в нескольких десятках километров ниже Ходжейли на берегу, заросшем тутами — среднеазиатскими джунглями, — бакенная будка, жили в ней два бакенщика. Дня три до того шел мимо буксир, шел вечером: огни на бакенах не горят, бакенщиков не видать… Погудел-погудел пароход и ушел.

    Допустим, бакенщики в ближайшем селении загуляли на свадьбе, непорядок, конечно, но все может быть… Загадка не в этом! Вот в чем: наутро на моторной лодке туда поехал инспектор. И от него ни слуху ни духу! Ждали-пождали день, два… Надо что-то предпринимать! Подумали-погадали, решили на этот раз послать катер. Я получил разрешение ехать со всеми.

    Потащились на катере по Аму. С нами были милиционер и врач. На всякий случай прихватили три ижевских ружья (откуда-то со склада!), к ним патроны с жаканами: словом, экспедиция! Я стоял у борта, не мог оторвать взгляда от Аму, катящей свои кофейно-рыжие воды. Над нею волновался и дрожал нагретый нижний слой воздуха, все время изменяя очертания далеких предметов: встречного буксира, что тащил за собой баржу, каракульской отары, спустившейся к реке на водопой, колхозного каюка, над которым реял черный прямоугольный парус.

    Стали подъезжать, все оказалось на месте — бакенная будка и столб с перекладинами и шарами: покачивается на воде лодка бакенщика, рядом на приколе — моторка инспектора, но людей хоть бы душа! Сбросили якорь, спустили с борта лодку, в нее спрыгнули двое матросов и я. Мне, как бывалому охотнику, вручили ружье.

    Гребем к берегу, солнце греет спину, будка все ближе, рядом с ней, возвышаясь над зарослями, облитые полуденным светом недвижные листья туранга, местного тополя. Тишина! Только весла шлеп-шлеп.

    Причалили, привязали лодку, вышли, огляделись — ни звука. Жутковато, от этого и сами молчим: ощущение затаившейся угрозы. Сторожко оглядываясь, подходим на цыпочках к будке, постучали. Всплеск голосов, уловил слово «тигр». Вскинул ружье, встав спиной к стене, освободил пальцем предохранитель, вглядываюсь в заросли…

    А внутри гремят: отодвигают столы, засовы, дверь распахивается, нас буквально втаскивают внутрь, захлопнув тотчас же дверь. Двое бакенщиков, обросшие, небритые, третий инспектор, тоже с подглазьями усталости, ни слова не говоря, подводят меня первого (потому что в руках ружье) к забаррикадированному боковому оконцу. Гляжу, под столбом с перекладинами (с реки-то не видно!) лежит тигрище. Глядит на катер, позевывает, раскрывая пасть. Конечно, нас видел! От этой мысли озноб…

    Прицеливаюсь через стекло. Тут тигр встает на лапы (на нас и не глядит). Тороплюсь, нажимаю на спусковой крючок. Осечка! Дрожащими руками меняю патрон. Тем временем тигр царственной походкой скрывается в кустарниках. Ушел…

    С катера сошли на берег остальные, оживление. смех, суета. Теперь тигр не подойдет — все понимают, однако поставили троих караульных с ружьями. Я ружье отдал, захотелось потолкаться, поболтать…

    Бакенщики рассказали: однажды утром встают, а под столбом лежит тигр. Забаррикадировались — ружей-то нет! Ружья на складе в Ходжейли, а не тут! Прошел день, тигр все лежит да смотрит сквозь заросли на реку, на идущие мимо буксиры, баржи, каюки. Ночью не спали, чудилась у порога мягкая переступь звериных лап. Встало солнышко, а он лежит, позевывает, место, что ли, понравилось…
    Приехал инспектор: как и мы, тигра не заметил. Открыли ему. Он: «Ах вы, такие-сякие!» Его втащили, как и нас, и к окну — сразу язык прикусил. Еще прошла ночь, наутро тигр снова на вахте — деваться некуда! Не выйдешь! Не закричишь! Как в мышеловке, сидели втроем, затаясь.

    Спросишь:

    — А в чем неожиданный конец?

    Догадайся! Думаешь, убили тигра? Нет! Устроили охоту и поймали живьем? Нет! Оставили бакенщикам ружья? Как бы не так — ружья увезли обратно на склад! Не догадаешься. Просто разобрали бакенную будку по бревнышку, погрузили вместе с пожитками на катер и перевезли на противоположный берег Аму, там дом вновь собрали. Все, в том числе и я, превратились в строителей, и бакены загорелись. Победу одержал тигр.

    http://litbook.net/book/80506/krugi-zhizni/page-105/

      [Цитировать]

Добавить комментарий

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.