Владимир Луговской — Фадееву (из Ташкента, летом 1942 г.) Искусство История Ташкентцы

В продолжение публикаций о Луговском: начало, продолжение.

«Милый старик, любимый друг!
Получил твои письма одно за другим и был несказанно счастлив, обрадован, даже как-то восхищен – так они вовремя ко мне подоспели, так укрепили меня и поддержали. Первое письмо прочел вечером в Союзе, влезши на письменный стол, под лампочки (зрение у меня от болезни совсем стало плохим). Второе прочли мне Туся и Елена Сергеевна [вдова М.А. Булгакова], когда я лежал после паршивого припадка. В предбредовом состоянии (?) я увидел ясно-ясно и тебя, мой родной, и Сокольники и кресты, заиндевевшие на морозе. Было мне сладко и страшно грустно. Мудрую твою братскую заботу понимаю, принимаю от всей души, от всей моей жизни и благодарю тебя за нее. <…> Умерла мама. Умерла после трех месяцев страшных мучений. Как она кричала и плакала, как постепенно уходили клочки сознания! Было очень, очень трудно, но смерть, как всегда, неожиданна. Умерла она, как и отец, на третий день Пасхи и тополя уже распустились.

Я тогда лежал больной наверху у Елены Сергеевны и только вечером спустился и сидел у маминого тела. Лежала она строгая, властная, умная. Сидел я и вспоминал всю жизнь, начиная от каких-то лошадок с мочальными хвостами, кончая ее муками, эвакуацией, стонами и кашлем за стеной. И много я тогда думал о тебе, ведь она так тебя любила. Схоронили мы ее хорошо, светло. Были хорошие люди, солнце, синее-синее небо, цветы, тихий уголок на кладбище, совсем русский – церковь, кресты-голубцы. Сам я ее и закопал. Вот еще один огромный кусок жизни кончился. Поплакал я над ней и многое понял в своей жизни.

Что же сказать о себе? Состояние мое, говоря по-братски, тяжелое, трудное. Болезнь моя для санатория с белыми кроватями и разнообразными птичками, а не для сурового времени войны. Поэтому (плюс страшноватая обстановка дома) я до последнего времени чувствовал себя все хуже, стал закатывать припадки и испытывать чертовскую слабость. Последние месяцы мы вообще мало спали, а я находился где-то посередине между галлюцинациями и кошмаром. Теперь, особенно после твоих писем, в голове немного пояснело. Ты правильно понял, что различные фарисеи не прочь были “отравить мой бедный суп”, – как поется в старой узбекской песне. Наша московская “эмигранщина” – это зверье и скорпионы в банке. Живут здесь сплетнями, склоками и искренне радуются любой возможности подарить ближнему змею с розовым бантиком. Я человек вообще мнительный и самолюбивый, да к тому же псих и на каждую брехню – увы! реагировал более чем болезненно. Устраиваться я не умею, просить ничего не просил, и было мне туговато. Ни к кому не ходил, не кланялся. Одно хорошо, что узбекские писатели очень сердечно ко мне относились. А здесь шла борьба за власть, пытались создать новые Афины, поливали грязью и наш Союз, и местный Союз, собирали подписи, писали петиции и проч. и проч. Я в этом участия не принимал и не был причислен к аристократам духа. Один только граф вылил на тебя минимум ассенизационный обоз. Это было для меня противно и паскудно. Теперь, конечно, времена уже не те: все мальчики приутихли, канделябры погасли, Афины не получились. Мне же помогли (опять-таки узбеки и Союз), прикрепили к хорошему распреду и столовой. Когда хоронили маму, Союз трогательно обо мне позаботился, помог, поддержал. Спасибо моим азиатам! Поэзию они любят, а спесивых литераторов – не очень. А ну их к черту!

Стал лечиться. Вина довольно давно не вкушал. Промаялся недели полторы, было мне очень худо с ногами и головой, но сейчас только страшная слабость и чувство безотчетного страха – все от истощения нервной системы. Отпустил себе усики самого неприятного вида и хожу, опираясь на палку, сделанную мной из биллиардного кия. Во всяком случае работать стало мне легче, хотя вообще работаю с трудом, превозмогая слабость, но упорно. Так вот теперь о работе: – Работаю над второй книгой “Жизни” (очень медленно). Написал целый ряд лирических и даже философических стихотворений. Про самое последнее из них “Троя” – Елена Сергеевна хорошо сказала, “ничего не понимаю, но очень красиво”.

Написал и выпускаю книжечку агит<ационных> стихов. Печатал их здесь в газетах. Сделал ряд радиопередач, писал для радио. Редактировал в издательстве. Вместе с Вс<еволодом> Ивановым работаю над “Историей Пограничных войск Ср<едней> Азии” – дело приятное и знакомое. Написал заявку на короткометражку, эскизное либретто сценария о пограничниках. Теперь буду работать над песнями и текстом к фильму “Иван Грозный”. Эйзенштейн заказал. Поеду на два дня в Алма-Ату к нему. Может быть, кино вывезет, а то материально – неважно. Еще раз повторяю – голова дурная, работать трудно.

После двух совещаний в ЦК у Юсупова, на которых выступал, я настрочил длиннющее письмо в ЦК о постановке агитпропработы в Узбекистане.

Трогательно ко мне относится Гафур Гулям, который, кстати, чудесный поэт, брат по духу. Абсолютный дервиш и очень нежно тебя любит. Очень хорош рыжий Мишка Берестинский, Леонидов.

Здесь тепло, не очень голодно, зимой и весной шли тысячепудовые дожди, и я хоть и нахожусь в каком-то беспомощном состоянии, в каком-то, как бы это выразиться – полусне, но все же известную пользу-то приношу. После окончания работы с пограничниками мне, по совету врачей, конечно, надо будет еще отлежаться дома. Не знаю, получил ли ты мое письмо, в котором я писал, что меня вовсе сняли с военного учета по здешней пур’овской перерегистрации. Все же, если обстоятельства позволят, я сделаю все, чтобы не быть вечно в инвалидном состоянии.

Перспективы и планы мои сводятся к тому, чтобы пока быть здесь, лечиться, выбираться из оцепенелого и дикого состояния и работать, работать, не сдаваться. Глупо то, что, нуждаясь в постоянной опеке, сознание как-то деформировалось и самые простые практические вопросы вырастают в горы и снежные хребты и, например, 24-часовая поездка в Алма-Ату кажется мне бесконечно трудной и мучительной. Ночью вскакиваю весь мокрый от ледяного пота и зажигаю свет. Темноты же не выношу совсем. Стакан вина же оглушает, и я мгновенно выпадаю из сознания. Поэтому после одного обеда у пограничников, кончившегося тем, что я чуть не свернул себе мозги, я решил в компаниях не бывать. Вообще теперь стараюсь находиться дома.

Советы твои – правильные, добрые, мужские. Ты, эсквайр, много, очень много сделал для меня в жизни, и твоя забота, твоя братская, верная помощь в самые трудные минуты держала и держит меня в этом лучшем из миров.

Еще раз повторяю, что письма твои и все то, что ты передал мне с друзьями, оказали мне поддержку необычайную и даже трудно объяснимую. Ты, наверное, ходишь худой после болезни, с поднятым потертым бобровым воротником и трешь уши, и смотришь на все медвежачьими глазками. Я знаю каждое твое движение и интонацию. Вот приходишь ты в музей Голубкиной, а вокруг ящики, за стеной мороз, Москва. А помнишь Крым, шторма, фонари на молу, таверну, чебуреки, ветер в ущелье “Конька-Горбунка”. Все, все это – жизнь, это живет, как самое лучшее в душе, как чувство, смысл и содержание жизни. Я думаю, что это называется чувством родины, до такой степени ты мне близок. <…> Ты как-то сглаживал мои нелепости, вправлял мозги, всегда требовал и требуешь, чтобы я на многое «наплевал и забыл», любил все лучшее, что я сделал. Видели мы вместе и радости и горе, а дружбу с тобой я всегда несу с гордостью, потому что всякие мелкие срывы забываются, а благородное и высокое остается и будет определять все на свете, пока живет человечество. <…> Сколько переговорено, сколько пережито вместе. И вот в ташкентском моем сидении я снова все это переживаю и все нахожу правильным и глубоко человечным. “И увидел Бог, что это хорошо”. Сердце мое переворачивалось, когда я читал в письме, как ты старался отыскать папину могилу и шел по Сокольникам. Спасибо тебе за все. Настанут, верю, хорошие дни, и передам я тебе тысячу тысяч больших и сердечных мыслей, которые во мне зародились.

Буду читать Стивенсона и работать как могу, и смотреть на солнце пока можно. Буду писать тебе со всякой оказией. Помни, что каждая твоя строчка для меня дорога и придает мне бодрости.

Живем мы сейчас очень тихо. Дочку свою с ее матерью я устроил в Сталинабад, мать ее получила хорошую работу. <…> Елена Сергеевна и Туся выходили меня последний раз, и одиночества я не чувствую. Привет всем моим друзьям, которые меня помнят, большой, большой привет. Они, как и ты, работают в очень трудных условиях, и я всех помню и о всех думаю, особенно о Коле, Павлике и Маргарите.

Вот видишь, разразился я длиннейшим письмом и выложил все о своей жизни и своей душе. До свидания, милый, старый, бесценный друг. Тысячи верст разделяют нас, но тебя я чувствую совсем рядом. Ты поддержал меня, как всегда поддерживал, и у меня нет слов, чтобы поблагодарить тебя, да ты и сам все знаешь и чувствуешь. Целую тебя, Пит эсквайр, старина, китобоец, милый, родной мой брат. Отблагодарить тебя смогу только делом. Не забывай.

Целую тебя крепко, крепко, обнимаю и вечно люблю. Твой Володя».

(Из книги: Н. Громова. Эвакуация идет. М., 2008. С. 106–110.). Прислала Элеонора Шафранская.

2 комментария

  • Фото аватара Татьяна:

    Всегда поражалась, как человек такой безумно трудной судьбы мог писать я бы сказала, хрустально-звенящие стихи, от которых дрожь идет по спине.
    Чимган, Чимган, далекие хребты…

      [Цитировать]

  • Фото аватара elle:

    Чувствуется тепло. Милейшая переписка была между ними. Привязались.

      [Цитировать]

Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.

Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.