«Беседы блаженнейший зной» Tашкентцы Искусство

Михаил Книжник пишет в своём ЖЖ
Очерк об Ирине Служевской "Беседы блаженнейшей зной" опубликован в ежегодном альманахе "Русские евреи в Америке" №13. В Приложении к очерку ранее не публиковавшаяся рецензия И.С. на роман Александра Гениса "В окрестностях Довлатова"

С любезного согласия автора размещаю здесь статью о творчестве Ирины Служевской. Она ушла четыре года назад, но со временем величина этой потери – талантливого литературоведа и яркой красивой женщины – осознается все глубже. За прекрасный живой снимок тоже  спасибо Лиле Панн (автор снимка  Марк Поляков).
Здесь мой текст про Ириного отца - П.И.Тартаковского.

ира служевская.jpg

«Беседы блаженнейший зной»
                                     Лиля Панн (Пикскилл, США)

  Филолог Ирина Петровна Служевская (1955–2013) – автор небольших, но превосходных книг об Анне Ахматовой[1] и Иосифе Бродском[2].
    В Москве Литературная газета отозвалась на книгу Служевской «Китежанка. Ахматова: Тридцатые годы» рецензией «Колокольный звон из-под синих волн…»:
Без лишнего академизма, легко читаемая, но отнюдь не легковесная книга посвящена теме, которую автор в предисловии обозначает так: «Мне всегда хотелось понять, откуда к Ахматовой "пришла” “Поэма без героя”. Помните: “Первый раз она пришла ко мне в Фонтанный Дом в ночь на 27 декабря 1940 года…” Ответа на этот вопрос ахматоведение обычно ищет вовне, на “чужих” страницах. Меняя тактику, мы попробуем поискать его “внутри” поэзии Ахматовой тридцатых годов». Анализом стихов Анны Андреевны дело не ограничивается, возникает множество образов, пришедших как из произведений хрупкого Серебряного века, так и со страниц Пушкина, Достоевского. Рекомендовать книгу можно в первую очередь почитателям Ахматовой и специалистам по ее творчеству, а также преподавателям. Сенсационных выводов автор не обещает и не делает, но новый способ подачи хорошо изученного литературоведами материала достоин внимания. Равно как и мысль, нуждающаяся сейчас в постоянном повторении: литература в наше время осталась едва ли не единственной хранительницей морали[3].
    Эту мысль, заметим, Ирина Служевская проводит с отчаянием, вызывающим у иного читателя потребность как спорить, так и преклониться перед столь непоколебимой верой в литературу. В любом случае, «Китежанке» Служевской – плоду многих лет труда души, ума, таланта, завязавшемуся, по меньшей мере, в ее кандидатской диссертации[4], я уверена, не затеряться на бескрайних просторах «ахматовианы».
    Сборник Служевской «Три статьи о Бродском»[5] подытожил ее исследования поэтики Бродского на примере цикла «Часть речи», стихотворений «Разговор с небожителем» и «Литовский ноктюрн». Помню, какое впечатление на меня произвела динамичность исследовательского ума Ирины, ее способность быстро переходить на следующий уровень понимания проблемы, решительно отказываясь от когда-то привычно дорогой позиции. Вот она в тексте доклада для одной из конференций по Бродскому в конце 90-х ставит нобелевскому лауреату в упрек его слишком, мол, резкий отход от духовных идеалов русской поэзии, и вот она, еще до начала конференции, как бы озаряется новым видением места Бродского в поэзии и бестрепетно отменяет свой доклад. И – организует свою конференцию (14 октября 2000 года, Нью-Йорк), посвященную Бродскому, – пусть однодневную, но в ней участвуют литературные фигуры первого класса: Сюзан Зонтаг, Томас Венцлова, Александр Генис, Александр Сумеркин. Ирина Служевская выступала с ними на равных, если говорить о содержательности ее доклада «Бродский: от христианского текста – к метафизике изгнания». Для нее это был какой-то вулканический выброс нового прочтения поэта. А отчет Ирины о конференции в Нью-Йорке, представленный ею в петербургском издательстве  HYPERBOREOS 28 октября 2000 года, тянет на полноценную статью о ряде особенностей поэтического мира Бродского.

 

    Мне несколько раз попадались ссылки на статьи Служевской о Бродском в работах других филологов – например, в диссертации широко признанного теперь исследователя современной поэзии Александра Житенева[6]. Как и в случае «ахматовской книги», ее «бродская книга», написанная с обычной для нее филологической добросовестностью и при этом ясным и ярким языком, пригодится самому разному читателю – и профессиональному филологу, и просто любителю поэзии.

    Статей и рецензий опубликовано Ириной Служевской не слишком много: около двух десятков; наиболее ценные для литературоведения и критики – о поэтах Владимире Гандельсмане, Алексее Цветкове, Генрихе Сапгире, прозаиках Венедикте Ерофееве, Алексее Макушинском, критике Дмитрии Быкове (напечатаны в журналах Звезда, Знамя, Стороны Света, СЛОВО-WORD, Книжное обозрение, Стрелец, Новый мир, сетевых изданиях Вавилон, TextOnly).
    Послужной список профессионального филолога за четверть века мог быть и пространнее – особенно для эмигранта, когда актуальность девиза «publish or perish» диктуется не только прагматикой научной карьеры, но и психологией эмигрантской выброшенности из профессии, проще говоря, стремлением к самоутверждению путем наращивания числа публикаций. При этом «любимый анализ», как Ирина выразилась в своем блоге в сетевом Живом Журнале о своих занятиях филологией и критикой, действительно был настоящей любовью в ее жизни. Это я видела невооруженным взглядом на протяжении нашей почти двадцатилетней дружбы, зародившейся на почве именно «анализа». Требовательность к культуре своего труда явно сказывалась на КПД публикования. Главное же, Ирина жила такой безоглядной, просто одержимой любовью к искусству («цветущему саду я предпочту изображение одного цветка» – могла сказать она с высоты своего равнодушия к «равнодушной природе»!), что в конкуренции чтения прекрасных книг (а их много – вот беда!) и их анализа, в борьбе читателя и писателя в собственной душе слишком часто выигрывал читатель. Больно уж темпераментен был этот читатель, чтобы жертвовать наслаждением от чтения удовольствию «прочтения»! Помимо структурных особенностей личности, сказывались на количестве опубликованного, конечно, и нелегкие обстоятельства иммигрантской жизни, не говоря о беспощадной болезни в течение четырех ее последних лет, удивительным образом не менявшей ее светлую душу и ясный ум.
    Поразительная стойкость, с которой она прожила эти четыре года, думаю, в какой-то мере обязана одной ее статье, уже не литературной, а публицистической в журнале СНОБ-SNOB[7]. Статья вышла примерно за год до того, как Ирине поставили пугающий диагноз. Ни о чем не подозревавшая, Ира стремилась проникнуть в природу мужества, явленного известным американским ученым-кибернетиком Рэнди Паушем (Randy Paush, 1960-2008), уже знающим о своей смертельной болезни и использующим это знание, чтобы научить других мужеству перед лицом смерти. Известно, что профессор Пауш прочитал доклад «Really Achieving Your Childhood Dreams» («Как действительно осуществить мечты детства»), или «The Last Lecture»  («Последняя лекция») 18 сентября 2007 года в университете Carnegie Mellon в Питтсбурге. Видеозапись лекции тогда же просмотрели и прослушали миллионы людей. А сколько читателей у «Последней лекции», изданной книгой и не раз переизданной к настоящему времени! Чем особенно интересна статья Служевской «Смертельный номер» для иммигранта в Америке _ это мыслью автора, что феномен Рэнди Пауша во многом обязан системе американских ценностей. «Случай Рэнди, – пишет И.С., – дает возможность заглянуть в ту отчетливую составляющую американской психики, о которой можно сказать словами американской же поговорки: “Что заставляет тикать этот механизм?”. Рэнди Пауш помогает понять, что заставляет Америку тикать».  Именно эта возможность понять, нежели сенсационная история одной жизни, привлекла автора статьи «Смертельный номер». Надо сказать, что, несмотря на определенные тяготы жизни в иммиграции (прежде всего, работа не по профессии), не говоря об антиамериканской истерии планетарного размаха, Ирина не только не разочаровалась в Америке, но и просто полюбила ее – как любят человека («Америчкой», случалось, называла!). И вот теперь ей представился случай свою любовь понять до конца и объяснить нам, вышедшим из другой цивилизации. «Это отношение к болезни, словно выиграть заведомо проигранный матч, напоминает нам об оксюморонности словосочетания “американская трагедия”, – увлеченно рассуждает Ирина. – В американской ментальности первична не трагедия, а преодоление ее любыми доступными средствами». И эти средства – по сути, принципы культуры ценностей – она выделяет в «Последней лекции».  Через год эти ценностные принципы, высоко вознесенные ею в собственной публикации, думаю, не могли не стать ориентирами при исполнении ее личного «смертельного номера». К примеру, правило «Не жалуйся. Лучше работай еще усерднее», подозреваю, вдохновляло ее на мандельштамовские штудии, предпринимавшиеся ею одно время – пока были силы – от шести до восьми утра перед выходом на службу. Статья «Смертельный номер» Ирины Служевской пророчески изложила как алгоритм существования, так и духовное наполнение последних четырех лет ее жизни: «Человека можно лишить жизни, но смысл, вложенный в эту жизнь, отобрать невозможно. Это единственная доступная нам победа».        

    Достойна упоминания еще одна внелитературная сторона жизни Ирины Служевской. Мечтая, как и многие из русских эмигрантов, чтобы постсоветская Россия вышла бы наконец из тупика («Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе / вновь бы Волга катилась в Каспийское море, / вновь бы лошади ели овёс, / чтоб над родиной облако славы лучилось, / чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось, / а язык не отсохнет авось» – цитировала она любимые строки Льва Лосева), Ирина стремилась сделать и что-то конкретное, «чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось». Вспоминается, как в феврале 2008-го она пыталась организовать у здания консульства России в Нью-Йорке пикет протеста против помещения в тюремный карцер тяжело больного Василия Алексаняна, одного из подельников Ходорковского. Ирина составила письмо генеральному консулу РФ, собрала подписи, послала письмо. Желающих присоединиться к ее пикету почти не нашлось, но она была готова выйти одна, с саморучно изготовленным плакатом. Такого испытания, к счастью, не понадобилось: карцер Алексаняну неожиданно отменили. Не было ли ее письмо протеста той соломинкой, что переломила хребет верблюду?..
        
    А родилась Ирина Служевская в Ташкенте, в семье литературоведов Петра и Лидии Тартаковских. Училась в Московском и Ташкентском университетах, на филологическом факультете, работала в Ташкентском пединституте до отъезда в США с мужем и дочерью (1989). Семья Служевских осела в окрестностях Нью-Йорка, в Хобокене. Как и многие другие российские филологи (да и многие американские), Ирина не смогла найти работу по профессии, пришлось переучиваться. Работала техником-радиологом в одной из медицинских организаций в  Манхэттене. Любимой филологии уделялось чаще всего время, так сказать, второго ряда: после службы, а то и ранние часы до службы (как в вышеупомянутом случае ее исследований поэзии Мандельштама, доведенных, к сожалению, лишь до фрагментов в Живом Журнале). К счастью, появились свободные дни, когда она перешла на службу part-time (ради них и перешла)...
    Вспоминаю, как мы с ней познакомились.  В 1991-м она позвонила с вопросом в качестве редактора моей статьи в нью-йоркском журнале СЛОВО-WORD. В том же номере и у Ирины была статья. Для оформления ее проникновенного текста о творчестве Венедикта Ерофеева – «Последний юродивый» – я с радостью предложила фотопортреты Ерофеева, сделанные мной в 1987 году во время поездки в Москву после десятилетнего отсутствия. Веничка нас сблизил! Наши оценки того или иного писателя не всегда совпадали – у Ирины был невероятно взыскательный вкус, – но разговоры о тех, кого мы обе любили (Веничка, конечно, был в их числе), создавали пейзаж нашей дружбы. Впрочем, и разногласия тоже. Да, наша дружба была в корне литературной, точнее, читательской: дружили два читателя...
    Моя рецензия на книгу Ирины Служевской о Бродском была напечатана в парижской Русской мысли (13–19 мая 2004 года). Приведу отрывок из нее:
    Первые две статьи сборника Служевской построены по сходной схеме – подробно исследуется одно стихотворение, дающее пищу для размышлений о том или ином несущем перекрытии мироздания Бродского. В статье «“Литовский ноктюрн” и поздняя метафизика Бродского» послание поэта-эмигранта к другу на родине выбирается отправной точкой для движения вглубь и других, более поздних стихов Бродского. Проходятся уроки изгнания – уроки метафизики для Бродского – да и для эмигранта Ирины Служевской, судя по ее усвоению этих уроков.
    Время, бесконечность, небытие, пустота, неодушевленность, бесчеловечность, никто и ничто – все эти опознавательные знаки в стихах Бродского давно обговорены, но Служевская, стоя на плечах самых серьезных исследователей, прочла позднего Бродского в недостигнутой другими взаимосвязанности знаков. Цельность, добросовестность и внятность ее прочтения, не сомневаюсь, будут востребованы широким читателем.
    То, что «трудный» Бродский – поэт принципиально прочитываемый, смело утверждает вторая статья – «“Разговор с небожителем”: поэтика рационального». Здесь филолог, исследуя отношения мысли и слова у Бродского, предлагает свою формулу его поэтики: «Я бы назвала ее поэтикой высказанности, охватывающей предмет бесконечными витками суждений, поэтикой, доверяющей прямому корневому значению своих орудий. Ни символики, ни напевности, ни ассоциативности (в мандельштамовском ключе), ни подтекста. Лобовой поток смыслов, напористо рвущихся к сути».
    Только не надо думать, что формула «поэтики высказанности» неизбежно должна привести к мысли о некоей обездоленности поэтического слова. О нет, Ирина Служевская выбрала один из шедевров Бродского –  «Разговор с небожителем», и сила ее анализа именно в демонстрации поэтической мощи рационализма Бродского.
    Все меньше на философии и все больше на эстетике Бродского-поэта сосредотачивается Служевская в третьей статье «Тихотворение моё...»: «Мы будем читать стихи, все двадцать стихотворений, одно за другим. Наша цель – пережить стихи как опыт наслаждения». Цель автора статьи бесспорно достигнута.
    Эпиграфом к рецензии, названной мной, может быть, несколько претенциозно «Часть речи читателя», я взяла строчки из ахматовского «Читателя»: «Так исповедь льется немая. / Беседы блаженнейший зной». Эпиграф относится не только и не столько к Ирине Служевской – ее исповедь читателя-филолога-критика стадию немоты прошла, – но и к читателю ее «любимого анализа», столь близкого у нее к жаркой беседе.
    На работы Ирины и я ссылалась несколько раз в своих статьях, в последний раз в Знамени[8] – о писателе Фридрихе Горенштейне,  о тех или иных произведениях которого мы иногда непримиримо спорили, но всегда совпадали в преклонении перед его гением и судьбой. Ее отзывом о двухтомной  драматической хронике Горенштейна из времен Ивана Грозного «На крестцах»[9] я завершала свою статью. Эти два тома  мало кто прочел, но Ира умудрилась прочесть полностью при всей своей загрузке. Вот цитата из ее отзыва в Живом Журнале, где, кстати, можно найти немало интересных замечаний Ирины на темы искусства, политики, жизни и смерти:
    Представьте себе тысячестраничный протокол действий <…>, данный только в речах, монологах, репликах, криках, теологических спорах, отрывках из писем, воплях убийц и убиваемых, палачей и пытаемых, погибших и спасшихся  <…>. Я не вижу способа рассказать об этой книге. Тут возможен, мне кажется, только построчный комментарий. Тот, кто решится на него, должен, очевидно, сравняться с Горенштейном в знании источников: от Библии, ее апокрифов и всех ее толкований (в которых Иван — как у себя дома) до исторических свидетельств о ХVI столетии (где Горенштейн отнюдь не ограничивается Россией, а чудом и мастерством создает панораму событий от Англии до Китая). До тех пор, пока эта невероятная книга остается неосвоенной, мы не вправе судить об отечественной литературе ХХ века.
    В этих словах – столько живой Иры Служевской!..

ПРИЛОЖЕНИЕ
Приводимая ниже неопубликованная рецензия И.Служевской на книгу Александра Гениса «Довлатов и окрестности», написанная в 2000 году, интересна и сейчас, когда вспыхнули заново споры о Довлатове-писателе.

Довлатов и Генис: филологический роман
                                               Ирина Служевская
     Книга Александра Гениса «Довлатов и окрестности»[10] обречена на успех – волей «могучих обстоятельств» (Пушкин). Во-первых, Генис написал о Довлатове, которого хотя и не назовешь «культовой фигурой» (тут ему, сами понимаете, до Пелевина не дотянуться), но который, худо-бедно, занял позицию классика – последнего, по-видимому, в русской литературе ХХ века. Во-вторых, о Довлатове написал Генис, для которого довлатовское определение критики («часть литературы») есть, очевидно, исполняемая заповедь. То есть от многих своих собратьев он отличается тем, что пишет хорошо. Стилистически – его приятно читать. Но что еще важнее – что создает для Гениса уникальные преимущества – это его многолетняя близость с Довлатовым, годы работы в Новом американце, а потом на «Радио Свобода»: полная до верху копилка великолепного трепа (Генис называет его «поливом») блестяще одаренных персонажей. В компанию, кроме Гениса с Довлатовым, входят Вайль, Бродский, Лосев и другие почти мифологические фигуры, среди которых звездой первой величины является уже абсолютно легендарный Бахчанян, подтверждающий свою неистощимость на каждой странице. И это еще не все. Сказанное – предпосылка успеха, а основание его заложено двумя словами, напечатанными сразу после заглавия. Они гласят: филологический роман.
    Если бы по правилам игры такой гибрид мог быть выдвинут на пресловутого Букера, его судьи (члены жюри) имели бы определенное утешение после невообразимого чтения 38, кажется, отечественных произведений. Поскольку, по моему глубокому убеждению, подтверждаемому каждым открываемым номером каждого журнала (в Интернете теперь есть все!), большая российская проза больна и произвести на свет ничего достойного уже не может. То есть в малых жанрах что-то еще появляется: Бакин, Гаврилов и, в сущности, многие другие. Но вот порядочный роман я не помню, когда в последний раз читала.
Итак, филологический роман – жанр, не только заявленный, но и воплощенный с уверенным мастерством писателя, для которого литература – такая же среда обитания, как для других – тихий Дон или Гулаг. Удача на стороне автора: время, убившее язык художественной прозы, выдвигает вперед прозу смежных категорий, и Генис оказывается на гребне этой волны. Потому что в результате его труда мы получаем книгу, в которой перед нами предстает слитная, цельная, большая фигура Довлатова – человека-эпохи (как говорила Ахматова о своем герое – Блоке). Генису удается то, на что способны действительно мастера. Это не биография, не критика, не мемуары, а именно роман, в котором – средствами всех перечисленных жанров одновременно – достигнуто главное: рожден герой. Живое существо, теперь стоящее рядом с реальным Довлатовым, который, смею думать, выигрывает от такого соседства.
     Наше внимание к отечественным писателям объясняется многими причинами. На первом месте среди них стоит пресловутая литературоцентричность, или, точнее, еще не утраченная книжность российского общества. Довлатову и здесь принадлежит исключительная роль: им, может быть, не восхищаются, и вещи его не зачисляют безоговорочно в шедевры, но его любят. Он нам родной. А о родных и о любимых хочется говорить, и узнавать, и разбирать их по косточкам, – чем больше, тем лучше... Эту жажду автор романа утоляет исключительно достойно. Сплетня отсутствует. Дистанция соблюдена, хотя Генис вначале делает настораживающее отступление, повествуя о своей юности и делясь намерением рассказать о своем поколении, «стоя на плечах» самого рослого его представителя, – с течением книги авторское «я» остается в границах, ему подобающих, никогда, ни разу не заслоняя героя. Мемуарная проза, с которой роман Гениса соседствует, иногда, увы, с таким препятствием не справляется.
     Поставленный на авансцену, Довлатов у Гениса окружен «окрестностями», входящими в два измерения: реальное и словесное. К реальному относятся Пушкинские Горы, Нью-Йорк, Ленинград и Таллинн, газеты, журналы и радиоорганизации, где работал Довлатов. К литературному ряду относятся те же, в сущности, города и веси, только пропущенные сквозь кристалл довлатовского слова. Такт соблюден  Генисом и здесь: обстоятельства жизни героя, которым он, автор, не был свидетелем, даны, в основном, «через» довлатовскую прозу. Американская же часть пути сопровождается небольшими заставками впечатлений, переживаний, а главное, разговоров, доносящих до нас ту часть довлатовского существа, которая без свидетельств была бы безвозвратно нами утеряна. «Это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора», говорил о Довлатове «друг в поколеньи», Бродский. У Гениса существование Довлатова абсолютно проникнуто литературой: слово безусловно важнее жизни. Тут и говорить не о чем. Цитирую: «Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. “Безумец, – гремел он, – любить можно Фолкнера”».
     О прозе Довлатова, особенно о тех трудноуловимых ее качествах, которые на птичьем научном языке называются поэтикой, Генис пишет замечательно. Вспоминая слова Пастернака, которые Довлатов выписал и запомнил еще в молодости («Всегда стремился к выработке того сдержанного непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают  содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают»), Генис раскрывает секреты довлатовского стиля, для чего, как известно профессионалам, нужно быть не просто аналитиком, а спелеологом, что ли. Ведь сложное – литература необычного, из ряда вон выходящего приема, согласно тому же Пастернаку, становится действительно понятней. Структура обнажена, выпячена, продемонстрировать ее ничего не стоит. Когда речь идет не о литературе авангарда, а о стиле традиционной школы, критику, в сущности, ухватиться не за что. Вот тут и приходит на ум спелеология и тому подобный альпинизм. Здесь Генису, очевидно, помогает его глубокая приверженность к буддистскому образу мыслей: он говорит о пустоте как одном из важнейших принципов довлатовской прозы. Послушаем: «Оставив никакую фразу (выше приводится пример: “Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель”. – И.С.) на том месте, где могло быть сказано что-то значительное, Довлатов давал читателю перевести дух... Если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта... Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал картоном свои хрустальные фразы. Бесцветные предложения освежают рецепторы, мешая притупиться зрению... У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота».  И дальше, после рассказа о китайских мастерах: «Недостаток – больше избытка, и, заменив сложение вычитанием, пустое способно заполнить порожнее».
     На мой взгляд, это самое интересное, что до сих пор было сказано о стиле довлатовской прозы. Принцип пустоты объясняет мне ее больше, чем даже тончайшее наблюдение Бродского, для которого рассказы Довлатова «держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование...». Любопытно, что именно с суждением Бродского Генис не соглашается, считая, что «поэзия сгущает реальность», а Довлатов «реальность разрежал». На деле тут, по-моему, прав Бродский. Опасность метафор типа «разреженной реальности» в филологии (и даже филологическом романе) – их субъективность и, следовательно, вполне возможная неубедительность. Анализ, выполненный традиционными литературоведческими средствами, по природе доказателен. Иначе обстоит дело с эссеистическим литературоведением: импрессионистски поданная мысль сохраняет качества впечатления, которое можно и не принять. Можно сказать, что стихи сгущают реальность. А можно – что они растягивают ее до состояния, при котором каждая крупинка вещества в отдельности становится самоценной (какое-нибудь «На стволе корявой ели муравьиное шоссе»). Авторы филологической эссеистики порой не утруждают себя доказательствами, уповая на гениальность сказанного. А что, если гениальность присутствует не всегда?
     И когда мы однажды не согласились с Генисом, выскажем главное, наболевшее. Оно касается суждений о «подпольном аморализме» довлатовской прозы. Согласно Генису, «герой Довлатова живет по ту сторону добра и зла», но не как «ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек – скажем, кошка». В главе «Метафизика ошибки» Генис утверждает, что «аура неуспеха» мирит Довлатова со всеми его героями, ставя в один ряд «функционера-редактора, у которого лопнули штаны, майора КГБ, который пьет теплую водку, стукача-однокурсника, которого не любят девицы, ну и, конечно, бесчисленных алкашей, людей «ослепительного благородства».
     «Что все это значит? Милосердие?» – спрашивает автор романа о Довлатове. И отвечает: «Не уверен. По-моему, Довлатов смаковал провал. Для его мира всякое совершенство – губительно. <...> В сущности, это религия неудачников», – завершает свой пассаж Генис. И возвращается к этой мысли в конце главы, вспоминая «Падение Икара» Брейгеля как классический вариант довлатовского сюжета: «Смерть Икара – не жертва, а ошибка, не подвиг, а промашка. И сам он не мученик, а неудачник. Изображая жалкую кончину Икара в “холодной зеленой воде”, Брейгель взывает не к состраданию, а к смирению. Воля и мужество требуются не для того, чтобы исправить мир, а для того, чтобы удержаться от этой попытки. Помочь ведь вообще никому нельзя. Я всем это повторяю с тех пор, как Довлатов умер».
     В сущности, здесь развиты положения, отвечающие буддистскому правилу «третьего пути». Буддистское неучастие в обреченных заботах мира – вот идеал, к которому, видимо, подтягивается слово Довлатова, его герой. Попробуем разобраться.
     Автор одной из лучших статей о Довлатове Никита Елисеев замечает: «“Асоциальным”, “внеморальным” Довлатов был столь же мало, как и “беззлобным”. Просто он очень хорошо знал место социальности и морали и был слишком тактичен, чтобы выпячивать свою ангажированность». Даже тень прямого моралистического суда над героями в довлатовской прозе немыслима. Она управляется чеховским принципом скрытой оценки, созидаемой всей плотью текста. Но мораль у Довлатова-автора, как говорит тот же Елисеев, «совершенно незыблема. Каких-то вещей он просто не может себе позволить. И почти все его рассказы как раз и посвящены тому, что есть предел, который порядочный человек не переступит. Никогда, ни за что. Эрик Буш из “Компромисса” может написать лживую статью о капитане Руди – но быть стукачом?»
     Это – насчет аморальности. Теперь о милосердии. Главное тут вновь сказано Елисеевым, который тогда спорил с Виктором Ерофеевым, задолго до Гениса считавшим Довлатова «писателем-аморалистом, певцом зла». Отвечая своему оппоненту, Елисеев говорит: «Среди цинической бравады и чуть ли не вслух проговоренных отречений от “традиций русской гуманистической литературы” внезапно появляются совершенно гаршинские, вполне достоевские, толстовские строки: “Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку. “Леньке снесу”, – произнесла она так, будто оправдывалась. Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться”».
     Пример Елисеевым выбран, конечно, крайний. Действительно «прорыв сентиментальности, боли, жалости», как говорит о нем критик. Но положа руку на сердце, разве не чувствуем мы в любом рассказе Довлатова по-разному выраженного и всегда безусловного дыхания человечности? Буддизму, простите, тут делать нечего. Прозе Довлатова, внешне свободной от связей с какой-либо религиозной доктриной, передается тот дух, который когда-то назывался гуманистическим и который естественно восходит к ценностям иудео-христианства.
     Сказанное выше – мое единственное серьезное несогласие с книгой Гениса, которую я считаю одним из лучших писательских портретов последнего времени. Да это, скорее, не портрет, а панорама, охватывающая  множество миров под названием «поколение», «эмиграция», «Бродский», «Бахчанян», «нью-йоркский Брайтон-Бич», «довлатовский Таллинн»...  Кроме того, Генис умудряется рассмотреть массив основных довлатовских текстов, продуманно вплетая аналитические корпускулы в романную ткань. Связанные авторской волей, эти разнородные начала согласно укрупняют и высвечивают фигуру героя, стоящего в центре всех планов и перспектив. Филологический роман, казалось бы, обреченный на вторичность, оказывается в центре внимания эпохи, которой за неимением собственных слов остается перечитывать слова, найденные Сергеем Довлатовым.
                                                                                           
     


[1] Служевская И. Китежанка. Поэзия Ахматовой, тридцатые годы. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
[2] Служевская И. Три статьи о Бродском. М.: «Квартет-Пресс», 2004.
[3] Литературная газета. 2009, 4 февр. № 5 (6209).
[4] Служевская И. Проблемы искусства в поэзии Анны Ахматовой 20-х—60-х годов. Дисс. ... канд. филол. наук. М.: МГПУ им. Ленина, 1983.
[5] Служевская И. Три статьи о Бродском.
[6] Житенев А. А. Онтологическая поэтика и художественная рефлексия в лирике И. Бродского. Дисс. ... канд. филол. наук. Воронеж: Воронежский государственный университет, 2004.
[7] К сожалению, этот текст, который мог бы помочь людям в аналогичной ситуации, в Интернете  не существует, он сохранился только в бумажном издании: Служевская И. Смертельный номер // СНОБ–SNOB. 2008.
[8] Панн Л. По дороге к прочтению // Знамя. 2014. № 1. С. 222.
[9] Горенштейн Ф. На крестцах. Хроника времен Ивана Грозного в шестнадцати действиях ста сорока пяти сценах. New York: СЛОВО-WORD, 2001.
[10] М.: Вагриус, 1999.

Комментариев пока нет, вы можете стать первым комментатором.

Добавить комментарий

Войти с помощью: 

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.