Эркин Жолдасов. «Задумал я роман…» (повесть в страницах из дневника) Искусство История Ташкентцы

Как неисповедимы пути и дела твои, Господи, так и причудливы тропы и судьбы твои, Человече! Я понимаю – как и почему носит людей по миру, как и почему встретились внук киевского дворянина и внук ишана из казахской степи в крохотном оазисе, затерявшемся в среднеазиатской пустыне. Но не могу понять – кто зажег в этих внуках искру, которая сожгла их жизнь в служении Призванию? Тот, кто ответит на этот вопрос – ответит на вопрос о смысле человеческой жизни…

… Мы ехали с родственниками с кладбища, где похоронен Эркин и его родители. Сестра сказала: «Кажется, Эркин в своей жизни следовал судьбе Ван Гога». Я согласился, но добавил, что судьбы множества творцов схожи, потому что они следуют единому божественному предначертанию, но жизни творцов не похожи одна на другую.
Из дневников Эркина, сына Алимжана Жолдасова

«Я понял, что нельзя отождествлять свою жизнь с чьей-либо. Моя жизнь не будет похожа ни на чью. Это будет моя жизнь со своими взлетами и падениями, увлечениями, разочарованиями, смятениями, томлениями. Трудное решение стать художником принято, и от него я не отступлю. Когда-то оно принесет свои чудесные, хотя и горькие, как я подозреваю, плоды. (Какая таинственная фраза выползла из-под пера…)».
Первый учитель, художник В.И.Подгурский, с детства внушал Эркину, что жизнь Художника – это судьба, предопределенная Богом для избранных – тяжкий труд в творчестве вне мирской суеты. И горе тому, кто впал в эту суету. И Эркина эта суета ловила в тяжкие для него годы, но он сбежал от нее в творение своих дневников, воспоминаний, в сочинения любимых писателей, композиторов, в учения ислама, христианства и индуизма. Во всем этом он искал примирения с собой и миром в отчаянном стремлении к возвышению Духа и глубоком смирении души и тела.
Эркин относился ко всему с точки зрения разных народов. И как казах (по отцу и предкам, о которых собирал по крупицам память и в которых искал свои корни); и как каракалпак (в своих дневниках он мечтал стать одним из голосов Каракалпакии); и как русский (думал по-русски и переживал за державу, куда уехал его сын); и как узбек (объездил свою Родину, вплоть до дальних горных и пустынных кишлаков, где беседовал с людьми об их жизни и наблюдал ее, когда подрабатывал интервьюером в социологических центрах).
Он разделил с народом тяготы 1980-1990-х годов, как их разделила часть художников, потерявших поддержку музеев, выставочных фондов и пр. А на «кладбища» коллекционеров Эркин свои работы продавать не хотел, мечтая о том, чтобы его творчество сохранилось как цельное собрание картин. После него остались живописные полотна, графика, рисунки. Его живопись достаточно полно представлена в музее И.В.Савицкого.
С 1976 г. Эркин вел дневники, о которых писал: «Дневник – это способ самопознания, осмысления пройденного пути, Это некий творческий акт, где я фиксирую свою жизнь в слове, в тексте. По ним кто-нибудь и когда-нибудь поймет меня. Возможно, это графомания как вид тихого и безобидного помешательства, но это приносит мне утешение. Дневники пишут очень одинокие люди. Мои дневники – документ человека с вывернутой душой. Взор на себя из своего Я как из темницы, от которой некуда деться. В воспоминаниях и дневниках я мечтаю, но о прошлом. По-видимому, все то, что я пишу, сценарий трагикомедии моей жизни с завязкой, грустным и смешным развитием действия и, конечно, с развязкой и опусканием занавеса».
Наблюдая время и стремясь его поймать, Эркин очень много фотографировал, считал, что «однажды старые фотографии вызовут уже забытые чувства. Куда-то уходит прошлое, далекие уже встречи, люди, лица. Чьи-то улыбка, взгляд пробудят тоску по былому, по тому, чего никогда больше не будет. Пожалуй, ряд этих фотографий и есть созерцание своего медленного шествия от былого к тому, что тоже станет когда-то былым».
Сначала я полагал, что воспоминания Эркина могут быть интересны только тем людям, о ком он писал. Но сам он невольно надеялся, что они будут полезны всем как искренние размышления о жизни и творчестве. Из дневников Эркина: «Мои ошибки, метания, разброд, смятение мыслей искренни, и в этой искренности я иду от себя к познанию мира, природы, людей. Жизнь и люди прекрасны своей естественностью. В искусстве то же самое – беспощадное обнажение души, боль, сострадание и любовь, пусть в заблуждениях, но в искренних – ценнее холодной правильности, неимоверно скучной, потому что она ничего не говорит сердцу. Да, истина в искусстве может быть и в неправильности, но честной до конца».
В своих дневниках он детально пишет о себе и о судьбах множества людей, с которыми его свела жизнь. Перечитывая их, он написал: «Я задумал роман в условных главах – «Отец, мать и отчим», «Школа, Подгурский, Фаина Перова, Дубровин и пр.», «Институт, Кокоткин, Чернышев», «Нукус, Савицкий, музей, археология», «Семья – Люда, Алим и Азим», «Ольга, Арслан и Витя», «Туков, Квон, кришнаит Саша», «Художники» и т.д. Но надо непременно вести дневник для того, чтобы собрать материал для романа».
Предлагаемые читателю страницы из воспоминаний и дневников Эркина Жолдасова, подготовлены к публикации его братом Арсланом, даются примерно в той же последовательности, как в задуманном Эркином романе.

«Грусть все равно бы осталась»…

Сегодня 15 ноября 2011 г. Дальше откладывать нельзя. Я еле хожу. Похоже на грудную жабу, от которой умер Валентин Александрович Серов, похоже на болезнь Савицкого, Алимжана – моего отца, Алексея Квона – моего старшего друга. Не знаю, сколько мне осталось жить, но эту оставшуюся часть жизни хочется прожить честно, с достоинством и успеть описать ее и тех, в ком я ищу себя и кого ношу в себе.
Я упомянул Серова потому, что, образно говоря, он «дед» Игоря Витальевича Савицкого. Если считать Учителя отцом своим, как я считал Савицкого, то я окажусь «правнуком» Серова.
Воспоминания и дневники можно сравнить с автопортретом в живописи, это попытка воплотить себя в тексте, пусть, даже для самого себя. И не важен результат, что будет с моими воспоминаниями. Будут ли они напечатаны, станут ли известны? Неважно. Важно пройти по пути своей памяти, еще раз пережить все в контексте времени, в смене эпох с 1950-х по 2000-е годы, когда менялась жизнь, и я менялся, отвечая или не отвечая на вызовы перемен. Мне важно осмыслить не свой личный путь, а путь как начало, продолжение и конец пути предков и современников.
Велико счастье родиться на земле человеком, велика случайность этого рождения. В детстве думаешь, что это неизбежность, а с возрастом понимаешь, что тебе нечаянно выпал счастливый случай в переплетениях и блужданиях по земле бесконечных поколений твоих предков. И пытаться оставить о себе память, но без памяти о них – значит отказать им в заслуге своего явления в этот мир.
Пишу не для Истории, она переполнена такими же судьбами, как и моя. Но та часть жизни, которая соприкасалась с непростыми судьбами близких мне по духу людей, особенно с жизнью Игоря Витальевича Савицкого, и прошла под сенью его гения, может представлять интерес не только для моих детей и родственников, но и для всех, кому не безразлична судьба этого гениального художника.
Надеюсь, сын через мою судьбу увидит судьбу страны и моего поколения. Сквозь дымку лет моей жизни он, возможно, разглядит и призрачные пути наших предков – его бабушки, деда и прадеда. Он должен понять – мы продолжение их жизни и должны быть достойны их. Ведь для того, чтобы превратить человека в «манкурта» – достаточно лишить его памяти и Слова.
Конечно, в воспоминаниях хорошо бы следовать хронологии и линии судьбы каждого отдельного человека. Но придется перемещаться из одного времени в другое, от одного события к другому, от одного лика – к другому. Время движется прямо и неуклонно, а память вся в переплетениях событий, в которых глубокий старик бывает гораздо ближе к своему детству, чем в юности. Возможно, так замыкается круг жизни, где старость цепляется за воспоминания детства в ожидании смерти. Рождение и смерть. Одно великое небытие соприкасается с другим и промелькнувшая жизнь – как нечто драгоценное и эфемерное – была лишь чудесным сновидением на фоне череды обыденной серости текущих дней.
Каждый человек, видимо, есть только клубок воспоминаний в некоей машине, методично пережевывающей время, пространство, людей в «сундуке» чьих-то воспоминаний до тех пор, пока не наступит смерть, и сундук не исчезнет в бесконечном пространстве бытия или в чьем-то чулане. И есть ли какой-то смысл в этом пространстве, полном тоски, страха, пустоты двора одинокого короля без подданных? Наверное, есть. Иначе для чего фиксировать время и память в текстах.
Жизнь пролетела. Сделано много ошибок, потеряно много сил и драгоценного времени на сущие пустяки, но не построен дом, не взращен сад, нет крепкой большой семьи, не признано людьми мое искусство. Накопленные знания, труды мои не принесли особой пользы ни мне, ни кому-то другому. Я растерял друзей, не приобрел новых, не приобрел богатства, славы и сейчас влачу жалкое существование, как Иов, терзая свою душу.
Оттого я часто был близок к самоубийству, но не решился, страшно было понять, что мое кратковременное осознанное бытие исчезнет без следа в мире, который был и будет до и после меня. Не менее страшно было самоощущение невозможности выйти за пределы своего «Я». «Я» – моя тюрьма. И выхода нет, кроме как в слово. (Причиной этой рефлексии, скорее всего, служит подавленное чувство свободы от мирской суеты, отсутствие близких мне по духу людей, метания от одной крайности в другую). Теперь же, с большим, нежели раньше, самообладанием привыкаю к себе и к мысли: если я не нужен миру – уйду от мира в себя и в воспоминания.
В юности я был восторженным идеалистом, был полон радужных надежд, верил в великую миссию художника, в силу духовности. Всю жизнь я бежал от мира корысти и не заметил, как с разбега влетел в комнату смеха. Когда я в ней бился о кривые зеркала, в которых видел чудовищ то, закрыв глаза, обратил свой взгляд в себя и увидел, как в бездне моей души добро борется со злом, будто шлюпка с бурным морем. Но знаю – и это море, и душа моя когда-нибудь успокоятся?…
Пережив не одно кораблекрушение, продолжаю свое плавание, сменив курс. Мне теперь не нужны ни мои картины, ни деньги, ни люди. Я ухожу в прекрасный мир героев и образов, мыслей и чувств Достоевского, Чехова, Баха, Моцарта, Шопена, Малера, Шнитке… Они реальнее, ценнее, глубже и ближе для меня, чем окружающая меня пустыня. Я размышляю вместе с ними, радуюсь и горюю, иногда проливаю слезы.
Все забудется и все простится. Останется только судьба и душа моя, запечатленные в текстах, рисунках, картинах, в том немногом большом и светлом, что я искал и нашел в своей жизни.
Под сенью судьбы…
Из самого раннего детства помню, как мать брала меня к себе под теплое одеяло. Позднее из одеяла и подушек я делал себе убежище, где ощущал подобие такого же покоя и уюта. Видимо, это чувство основано на животной памяти зародыша в утробе матери.
Села Солдатского, где я родился, не помню. Не помню и отца. Мне было три года, когда он умер в 37 лет. Отчетливо помню запах его мотоцикла «Урал». И сейчас, когда чувствую запах мотоцикла – вспоминаю отца. Помню, как я бегал с кружкой за молоком через двор к маме, которая доила корову. Помню, как мама, уходя из дома в магазин, привязывала меня к столу или к кровати, где я спокойно сидел до ее возвращения. В нукусском детстве запомнил фильм «Мальчик с пальчик», в каком-то страшном месте я вдруг во весь голос заревел. Почему-то все вокруг смеялись. С детства и даже взрослым я был робок – боялся всего, особенно боялся смерти во всех ее видах.
Нукусское детство… В детстве день казался бесконечным, а путь в школу был путешествием. Не говоря уж о целом походе(!) на канал Кыз-Кеткен, где мы, братья и друзья, купались или рыбачили.
В школьные нукусские годы мы сидели с друзьями у текущей воды, у арыка перед домом, смотрели на звезды, мечтали о звездных путешествиях. Я любил пересказывать друзьям книги, которые читал. Как-то прочел «Тимур и его команда» Гайдара. Эта книга поразила меня. И мы создали тимуровскую команду на своей улице, а потом и в школе. Сейчас, когда мы встречаемся с ровесниками, они с грустью вспоминают об этой команде. Мы бегали к бедным одиноким старушкам, помогали им. Забирались на крышу четырехэтажки в Черемушках и высматривали в бинокль – кому бы еще помочь. А своих родных и родственников забывали, не понимая, что помогать надо было, прежде всего, им. Тогда не будет нужды и старушкам помогать, их будут обихаживать такие же, как мы, их родственники.
У меня дома всегда была работа и обязанности. Мать с утра до ночи работала, и домашним хозяйством приходилось заниматься мне. Даже прозвище у меня было с детства – «домхоз». В шесть-семь лет я умел готовить плов, ходил на базар, покупал все, что надо было по хозяйству – утюг, наперстки, мясо, хлеб. Домашняя «касса» была у меня. И, кажется, все детство – с 5 до 12 лет – я простоял в очередях за продуктами. По 4-5 часов стоял в очереди за мясом, которое стоило 1 рубль 80 копеек, в то время как на базаре и без очереди оно стоило 2 рубля. Эти 20 копеек были тогда большими деньгами, целая буханка хлеба, за которым тоже были очереди, даже за жестким хрущевским кукурузным хлебом со странным привкусом. Но мне он нравился. Вкуса другого, не магазинного хлеба, мы почти не знали, хотя мама иногда и пекла вкуснейший домашний хлеб.
Однажды, после 4-го класса, в сентябре 1966 г. я рано утром проснулся и услышал разговор матери с отчимом. Моя первая нукусская учительница Ая Имановна сказала как-то, что у меня способности к рисунку, и меня решили отправить учиться в Ташкент. Я слушал этот разговор, лежа в постели с закрытыми глазами, с захватывающим чувством предстоящих перемен. Я был рад уехать в Ташкент, город, откуда брат Арслан привозил связки вкусных бубликов. Прилетел. У трапа встретили брат и Саша Карпунин. У Саши была гениальная рука рисовальщика, равная руке Рембрандта. Он был родом из Чимкента. Александр Пономарев (Пономарь) – один из легендарных корифеев художественного училища имени Бенькова – тоже был родом из Чимкента. Он как-то узнал, что у Саши хорошие способности к рисованию, а мать Карпунина попросила Пономаря устроить его в интернат, который был через стену училища Бенькова, на Бешагаче. Наш класс примыкал к зданию училища. Если перепрыгнуть с крыши класса на крышу училища, то можно было попасть на его чердак. А там!… Лежало множество холстов дипломных работ студентов. На этой крыше по воскресеньям я писал этюды и рисовал. Учительница, дежурная по интернату, звала меня на обед и выговаривала: «Ты думаешь, что если выше заберешься, лучше будешь рисовать!?». Как-то я опять забрался на крышу, а там Саша лакомился банкой своей извечно любимой «сгущенки». Он угостил меня и помог дорисовать пейзаж. Карпунина в последний раз я видел, когда учился в институте. Длинное старое пальто, рыжая борода и голубые чистые глаза. Перед кинотеат-ром Навои, «бисиком» (как он говорил), сняв сандалии, он сидел, скрестив ноги на зеленой траве, читал японские хокку и медитировал. Говорил обрывочно – «Искусство…, я никогда не пойму – откуда оно…, наверное…, интуитивное самопознание и познание мира». Он пристрастился смотреть индийские фильмы, потому что нашел в них что-то очень простое и искреннее. Несколько лет назад в театре «Ильхом» была выставка немногих сохранившихся работ Саши. К сожалению, Саша умер в 1989 г. в 38 лет, у него с детства было больное сердце. Это был очень наивный и добрый человек, с которым мы были очень дружны во время моей учебы в школе. Недавно я увидел в Интернете, что Саша внесен в список художников России.
У Саши была своя маска – автопортрет из гипса. Старшеклассники, впоследствии известные скульпторы Фарид Ахмедзянов и Павел Подосинников, показывали нам, как снимать с себя гипсовую маску. И мы пристрастились. Лицо намазывали вазелином, вставляли тростиночку в рот для дыхания и заливали лицо гипсом. Странно было потом смотреть на свои маски, как на посмертную маску, вроде маски Пушкина, которая висела в классе. (Фарид Ахмедзянов и в школе, и в институте относился ко мне как к братишке). Павел, Фарид, Гулям (Хикмат Гулямов) учились у могучего и колоритного скульптора Немировского и стали талантливыми мастерами, а Гулям – интересным живописцем. (Позднее как-то при встрече Фарид сказал, что Гулям в психиатрической клинике). У скульпторов в интернате была своя мастерская на заднем дворе бывшего детского дома для одаренных детей. Но, вернее сказать, в детдоме, а позже в интернате были одаренные, гениальные преподаватели.
Детдом номер 20, на Бешагаче был создан еще до войны. Кирпичные здания спален и классов располагались за забором в большом дворе с фонтаном и с задним хозяйственным двором. Это была целая страна. Через дорогу от детдома был мясокомбинат, откуда иногда ветер доносил смрад. Но оттуда же на площади Бешагач продавали удивительно вкусные пирожки по 4 копейки за штуку. Целые поколения бедных студентов-художников вскормлены этими пирожками. Эти художники, даже став уже не бедными, приезжали на своих машинах на Бешагач, вспомнить молодость, вкушая эти пирожки. Кажется, теперь таких уже нет.
Обучение детей искусству в детдоме началось когда-то с духового оркестра. Позднее в детдом и интернат набирали детей, способных к музыке, изобразительным искусствам и балету из Узбекистана и Южного Казахстана. Были в детдоме и дети политических беженцев, например, греков (Майя Гогу), курдов (Мустафа Иса Мула Шамиль).
В 50-е и в начале 60-х годов директором детдома был Михаил Соломонович Оренберг, легендарный директор. Он создал при детдоме цех по производству пластинок для граммофонов, там несколько часов в неделю работали ученики 9-10-х классов. Заработок шел детям на счета в сберкассе, и при выпуске у них были свои деньги на первое время. Часть дохода цеха шла на содержание детей детдома – в спальнях были «кремлевские» ковровые дорожки, а зимой фрукты на столе.
Возможно, этот цех кому-то понадобился, и Оренберг попал под суд за предприимчивость и «эксплуатацию детского труда». На его место назначили нового директора И.В. (он сутками пил, не выходя из кабинета). В годы его директорства цех исчез. После него директором, но уже Республиканской специальной музыкально-художественной школы-интерната, была долгое время Мысырхон Норбутабековна Мансурходжаева, при которой интернат перевели в новое здание школы на 22-й квартал Чиланзара. Сейчас он там же и называется Лицей искусств. Помню, как однажды, когда я ночью рисовал в мастерской, случилось землетрясение 1966 года, подо мной качался пол, вокруг шатались стены. Я выскочил во двор, меня трясло от страха, а навстречу – Мысырхон-опа, обняла и успокоила.
По приезду в Ташкент вошел я первый раз в свой пятый класс. Класс был небольшой, и сидел в нем огромный старик – художник Виктор Иванович Подгурский. В Музее искусств Узбекистана, в мраморном вестибюле, я видел как-то его гуаши с видами старых китайских храмов, прекрасные акварели с подцветкой белилами и очень точными и тонкими оттенками в тенях. Подгурский после войны вернулся с женой-англичанкой (совсем не говорила по-русски) и со взрослым сыном, тоже художником, из Шанхая, где была русская эмигрантская колония. Так судьба свела меня с одним из больших и скромных художников. Подгурский, в основном, преподавал в художественном училище Бенькова. Его по училищу хорошо знал Алексей Квон, первый реставратор живописи в Музее Савицкого. Там же, в училище, вроде, преподавали и сын старика Подгурского, и легендарный Айзик Аронович Гольдрей, потерявший в ленинградскую блокаду жену и двоих детей. Квон вспоминал засаленные широченные брюки Гольдрея, как он от бедности укрывался вместо одеяла матрацем в съемной комнате с земляным полом, о его влюбленности в юную, пышную, рыжую студентку, о его перлах-фразах, которые заканчивались словами «… это не все»: «Беньков – это не все!», «Вы что думаете, что искусство это турник – это не все!» и т.п. Гольдрей приносил банки охристо-желтой краски из дома, сам готовил для студентов.
В 60-е годы мы жили в интернате, как на уютном островке, отгороженные от шумного мира большого города стеной. Здесь были знакомы каждая аллея, каждый дом, дерево и забор. Влюблялись по-детски, ссорились, мирились. Ночью, когда шли теплые проливные дожди, иногда бегали нагишом под дождем, потом плескались в фонтане с прохладной водой.
Во время большой перемены, когда все дети разбегались по двору, я оставался рядом с Виктором Ивановичем. Он внушал мне: «У людей бывают суббота и воскресенье, когда они отдыхают от своей работы и пожинают плоды своих трудов. Но у художника нет дней отдыха, у него вечный, беспрестанный труд, а плоды труда сомнительны. Помни, это большой риск – стать художником». И Фаина Михайловна Перова, наша учительница, говорила, что у художника либо извилистый путь творческих поисков, либо прямой и примитивный путь. Две крайности, две полярности. А меня привлекал путь Ван Гога, чьи письма к брату Тео я тогда переписывал от руки. Слова Виктора Ивановича и Фаины Перовой напомнили замечание гениального графика и искусствоведа В.А.Фаворского о том, что художником быть легко до сорока лет, далее очень сложно. В этом есть глубокая правда. Я тоже оставил живопись в 94 году, в сорок лет. Кончился кураж творчества. Последнее, что я писал, были натюрморты с овощами или с хлебом, в ту голодную нукусскую осень, когда я бегал в поисках заработка.
После Подгурского у нас преподавал художник Бойко Владимир Иванович. А в старших классах нас «захватили» художники-корифеи – Бурмакин, Талдыкин, Плаксин и другие. С большим увлечением мы отдавались их урокам. По субботам и воскресеньям я пробирался через форточку в закрытые рисовальные классы и работал ночами над натюрмортами, стараясь в акварели добиться материальной точности блестящей поверхности кумгана, роскоши цвета драпировки. Такое напряжение однажды под утро вызвало у меня приступ, когда мне показалось, что я повис вниз головой, ноги у меня загибаются куда-то за голову, на меня надвигается чудовищная тяжесть, которую я не в силах перенести, меня бил озноб.
В школе я дружил с Валерием Унамом, он был сирота. Вместе вставали в 5 часов утра, бегали, «качались» на турнике. Будучи уже в институте, он женился на старшей дочери художника М., ученика А.Волкова (хотя Савицкий отрицал его ученичество у Волкова). Позднее я узнал, что Валера погиб. Потерял несколько тысяч рублей, тогда это была колоссальная сумма, то ли не перенес упреков, то ли сам не пережил – покончил с собой.
После уроков, пообедав, я отправлялся до вечера на этюды. Приходил уже затемно, мыл кисти хозяйственным мылом в раковине у входа в столовую и шел ужинать. И меня кормили, даже если ужин давно прошел. В кишлаке, за 22-м кварталом Чиланзара, почему-то было малолюдно, стояли сгоревшие пустые дома, среди полей старинное, но уютное и не заброшенное кладбище. Могилы, засыпанные золотыми листьями, надгробия, небольшие мазары, тихие аллеи, скамейки, вековые деревья, редкие старики, обрыв реки и… небеса. Талдыкин, видимо, ощущая настроение моих акварелей, но не зная о кладбище, смотрел эти этюды и поучал: «Ты так трагически пишешь, будто тебе ботинки жмут. Откуда трагизм!? Тебе 14 лет. Будь самим собой». Несколько тех этюдов с цветущими деревьями я подарил Фаине Михайловне Перовой.
С детства я любил музыку. Папа ставил пластинки с «Парадом зверей» Сен Санса, с музыкой Паганини, маршем из «Аиды», оперу «Севильский цирюльник». Музыку я потом искал в живописи, где линией пытался передать мелодию, а цветом – гармонию. Преподаватели Плаксин и Дубровин подталкивали нас к поискам параллелей между звуком и цветом – музыкой и живописью. Увлекся музыкой Баха. Писал его воображаемые портреты. С музыкой знакомил и композитор Борис Дубровин. Он устраивал необычные музыкальные вечера, сопровождая музыку показом репродукций художников. Усиливало интерес к музыке и то, что художники учились в одном классе с музыкантами. Бывало так, что тот, кто окончил музыкальное отделение, становился художником, но, почему-то, не наоборот. Странно, почему? Например, Таня Литвинова окончила интернат как музыкант, потом в Ашхабаде окончила художественное училище и сейчас работает в ТЮЗе художником.
В старших классах я подружился с Дубровиным. Он подшучивал, говоря, что я подражаю Модильяни, увидев однажды, что я пишу картину в легком подпитии. Дубровин был учеником знаменитого композитора Козловского. А Козловский, в свою очередь, был другом художника Александра Волкова. Помню, Дубровин показывал мне Библию и говорил, что эту Библию Козловскому подарил сам А.Волков.
Почти целый год в институте я регулярно посещал театр Навои. Пересмотрел почти весь репертуар, познакомился со всеми балеринами настолько, что ходил со служебного входа за кулисы, делал наброски, пытался передать в рисунке, как балерины парят на сцене, а за кулисами стоят согнувшись, держась за веревку и, тяжело дыша, говорят друг другу «Ой… все… больше не могу…», и вдруг опять «легко выпархивают» на сцену и летят в танце. Театр – красные роскошные кресла, блеск огромной люстры, позолоченный орнамент, витые колонны, бездушное железо и тросы механизмов сцены, удерживающие прекрасные декорации, переливы света и цвета, роскошь, смех, улыбки, стройные ножки, пот на спинах и маленьких грудках балерин, красивых до умопомрачения даже в грязных халатах, их синие веки, локоны, дешевые блестки. И на их фоне воины в шароварах смеются, плюют на пол, иронизируют. В микрофон гремят приказы, затем просьбы и потом уже усталые мольбы режиссера, худощавого молодого человека. В креслах – директор-супермен в очках, седые композиторы и дирижеры, скользящие как тени гримеры и рабочие сцены. Волшебная жизнь.
Когда я приехал из интерната на каникулы в Нукус в 1968 году, мне было 14 лет, я узнал, что в Нукусе появился Музей искусств, который занял тогда второй этаж здания старого краеведческого музея. Я приходил и целыми днями бродил в нем. Как-то, заметив это, какой-то худенький человек, пробегая временами мимо меня, посмотрел внимательно и спросил тонким голосом: «Хочешь у меня работать?». Я сказал: «Да, хочу». Тогда он сказал: «Спроси у мамы разрешения и приходи». С тех пор, приезжая на каникулы из интерната, я пропадал в Музее, где начал со склеивания керамики, а закончил реставрацией картин, каждодневно соприкасаясь с предметами, в которых сосредоточена вечность, волей или неволей вынуждавшая задумываться о ней, оценивать все с позиций вечности.
Время от времени Савицкий выходил из фондов музея на солнце во двор и начинал перебирать куски керамики с городищ Древнего Хорезма. Уже тогда он начал собирать в музей керамику с археологических раскопок. В школьные каникулы, еще до института, Савицкий брал меня на раскопки, куда выезжал нередко с музейным археологом Юрием Маныловым. Тот впоследствии переехал в Туркмению, но в семидесятые годы работал в Музее искусств заведующим отделом археологии. В ящиках было огромное количество керамики. Полный набор черепков для сбора целого сосуда или оссуария редко попадался. Если же собиралась даже половина сосуда, остальное дополнял гипсом Жолдасбек Куттымуратов – скульптор, реставратор керамики, друг Савицкого.
Ночью углем я топил печи музея, особенно запомнилась зима 1972-1973 гг., которую по окончанию учебы в интернате я провел как на каторге – топил 12 печей на 2-м этаже музея. Однажды скульптор Ж.Куттымуратов, проходя мимо, увидел меня, измазанного углем, сгибающегося под тяжестью ведер, и пошутил: «Бодрись! Ван Гог тоже начинал с угольных шахт Боринажа». Сравнение польстило, но не «воодушевило».
Здание Музея было ветхим, там надо было постоянно дежурить, т.к. не было надежной охраны, высоки были риски протечек крыши, а впоследствии и батарей отопления. Как-то замерзли трубы, которые шли в музей под открытым небом от котельной гостиницы «Нукус». Там остановили котельную, но не предупредили работников музея. И чтобы не полопались батареи, мы всю ночь с Дамиром бегали с паяльной лампой и разогревали эти трубы и батареи. Страшно подумать – что было бы, если бы их прорвало, и кипяток залил бы музей и картины?!
Днем я клеил керамику, для увлажнения воздуха расставлял тазы с водой в залах для экспозиций. При Савицком часто меняли экспозиции, пробуя и так и сяк развешивать картины. Из-за недостатка места он остановился на шпалерной развеске – картины висели близко друг к другу по авторству или периоду истории. Тогда Савицкий сказал: «Дома у Ульяновых картины висели на стене в 4 ряда, я повесил так же», – и засмеялся, обрадовавшись своему объяснению.
В музее я начал учиться реставрации у Алексея Квона, у приезжих реставраторов живописи, а продолжил уже после службы на флоте и после курсов реставрации в Москве. Профессиональные реставраторы из Москвы работали в небольшой комнатке. Тогда я подружился с Анатолием Макаровым, сильный мужик с окладистой бородой, невысокого роста, он поднимал, не сгибая руку в локте, полное ведро воды над головой. Для меня, школьника, он был потрясающе могуч. Но как нежно он наклеивал папиросную бумагу с рыбьим клеем на потрескавшуюся краску масляных холстов, проглаживал утюжками эти места; потом смывал теплой водой папиросную бумагу, грунтовал холст и тонировал красками места, утратившие красочный слой. Многому я научился у него, но ведро, не сгибая руку, так и не смог никогда поднять.
Среди искусствоведов были Валя Панжинская, одна из авторов книги о музее, Наташа Моисеева из Ленинграда, Лена Худоногова из Красноярска.
Наташа Моисеева заканчивала учебу в Ленинградской Академии художеств и диплом писала по творчеству Эрнста Барлаха – почему-то в Нукусе. Она хорошо владела немецким языком и советовала изучать язык по оригинальному тексту «Фауста» Гете, сравнивая его с русским переводом «Фауста». Потом я обнаружил, что таким же методом изучал языки археолог Генрих Шлиман. Наташа увлеклась резьбой по дереву, ездила в Кунград к известному резчику по дереву школьному учителю рисования, к Володе (Аману) Атабаеву. Он подарил ей для резьбы доски из ступ, в которых сбивали масло, хорошо пропитавшее дерево. Это был щедрый подарок. Наташа жила на квартире у Гали Маджитовой, заведующей отделом прикладного искусства. В юности Наташа много странствовала по всему Союзу, «зайцем» даже в Сибирь летала. От кого-то я слышал, что она хотела от Игоря Витальевича ребенка, он очень растерялся, сконфузился. Возможно, это сплетни досужих выдумщиц, но, кто его знает, может быть, и осталось бы у Савицкого потомство… Спустя годы, я узнал, что она ушла в один из Новгородских монастырей.

«В Москву, в Москву, в Москву»… и обратно

После интерната мы с одноклассником Сережей Макариком решили: если учиться, то в Москве. Шансов поступить в Ташкентский театрально-художественный институт было куда больше, т.к. в институте работали те же педагоги, которые преподавали и у нас в школе.
Ехали поездом долго, но весело. Сначала поступали в Высшее художественно-техническое училище им. Строганова, в просторечье «Строгановка». Нашли приемную комиссию, показали свои работы. Мои работы понравились, в них увидели «пространственное мышление» и велели сдавать документы. Работы Сергея почему-то не прошли. Из солидарности с Сергеем я не стал сдавать экзамены. Поехали в институт им. Сурикова, но там вступительные экзамены уже прошли. Сдали документы в полиграфический институт, жили в общежитии в Люберцах, в лесу. Ездили на экзамены на электричке. Спорили о революции в искусстве, ходили в Третьяковскую галерею и в Пушкинский музей. Лето было очень жаркое и дымноые, под Москвой горели торфяники. Сергей экзамены сдал, но не стал поступать, т.к. я провалился на экзамене по шрифту. За такую вот солидарность мы расплатились годами армии. Макарика забрали во внутренние войска, он провел 2 года, охраняя заключенных в Казахстане. А я прослужил 3 года на Северном флоте. Уже после учебы в ташкентском институте я узнал, что Сергей погиб в драке, в которую ввязался, пытаясь защитить своего брата.
Отчим слал мне в Москву подробные письма-инструкции. Как экономить деньги, как на 10-20 копеек покупать пирожки, хлеб, описывал свой опыт аспирантской жизни в столице и думал, что я из этого выведу практический урок. Но … в Люберцах мы несколько раз ходили по вечерам на танцы, познакомились с местными девушками, на знакомство с ними и соответствующее продолжение знакомства ушли последние 30 рублей, тогда это была огромная сумма. На обратную дорогу денег не хватало. В Ташкент добирались «зайцами». Помогла добродушная проводница, с ней мы рассчитались по приезду. Трое суток в пути кормили сердобольные земляки-узбеки.
Вернувшись в Нукус я стал думать – где бы заработать денег, чтобы помочь матери. Многие художники подрабатывали тогда «халтурой», пейзажи хороших художников висели в банях, больницах, гостиницах, в колхозных конторах.
Я подрабатывал с двумя ленинградскими художниками, которые оформляли новый аэропорт. Они платили по-честному. Работали они необычно – грунт под картины делали не белый, а черный и по нему работали светлыми красками. Несколько таких работ купил Савицкий, настолько это было ново.
Потом пробовал работать в рекламном бюро художественного оформления города. Ходил туда целый месяц, брал с собой кусок хлеба, сухого сыра, кое-какие книги почитать в обед. Доделывал незаконченные кем-то плакаты. Перед ноябрьскими праздниками в рекламное бюро пришел молодой человек из КГБ и предложил написать для фасада их здания лозунги. Никто за это не взялся, и потому взялся я. Всю ночь я писал революционные лозунги «Жасасын улуг Октябрь» и «Да здравствует Великий Октябрь». Потом я понял, почему другие не соглашались работать. За оплатой я упорно и настойчиво ходил около 2-х месяцев и с большим трудом получил «целых» 20 рублей. Коллеги по работе удивились – до того никто из них получить оплату в этой организации не мог.
Савицкий предлагал мне работу в музее, но я считал, что должен помочь матери, они с отчимом продали дом, чтобы содержать нас в интернате. А в музее была очень маленькая зарплата. Да и Мадгазин соблазнял: «Если ты пойдешь к бессребренику Савицкому – будешь всю жизнь без денег, иди ко мне, я научу тебя быстро работать и хорошо зарабатывать, а искусство от тебя не уйдет». Но я не успел сделать выбор, призвали служить на Северный флот.
После службы возвратился в Нукус и уже на следующий день пошел к Савицкому, получил у него свои холсты, картины, которые оставлял на хранение. Жалко, что несколько чемоданов своих рисунков и неплохих акварелей я сжег перед службой, дома возмущались, что я завалил квартиру своими работами. Надо было оставить графику у Савицкого, он бы сохранил. Он знал цену ранним работам художника.

«И мысль шла по лучу Света, пока не стала Миром…»

В Ташкентский театрально-художественный институт поступал неохотно, да и Савицкий отговаривал, считал, что институт меня только испортит. Но брат настоял – «Интернат ведь тебя не испортил!»
Вместе со мной тоже после армии поступали Сергей Макарик и другие одноклассники. Купили новые этюдники, я купил часы, чтобы не опаздывать на экзамены. Но сначала я поехал к Фаине Михайловне Перовой, моей любимой учительнице и покровительнице в интернате, попросил замолвить за меня слово при поступлении. Второй попытки поступления в институт не было бы – я это знал. Когда поступил в институт, приехал к Фаине Михайловне поблагодарить ее, она пригласила меня на ужин, испытывая неловкость пошел, и не зря – на ужине были великие художники Токмин и Перов!
Перов относился ко мне сдержанно, с некоторой иронией. И когда я восторгался Ван Гогом, замечал, что нужно не подражать, а, прежде всего, капитально учиться рисовать, Ван Гог – это самоучка и т.д. Конечно, он был прав в том, что художник-ученик должен ставить в основу творчества крепкую художественную школу, а не слепо подражать мастерам. У Перова был любимый ученик Шухрат. Он писал жанровые картины, был другом Абдуллы Арипова, тогда еще не успевшего стать ни Народным поэтом, ни автором гимна Узбекистана. К сожалению, жизнь Шухрата оборвалась в 30 лет, в 1976 году. Как я слышал, он праздновал что-то в своей мастерской, побежал в магазин в гололед, поскользнулся, попал под машину не успевшую затормозить.
Прекрасный живописец и очень тонкий художник Токмин жил в Доме художников на Актепе. Однажды, в новогоднюю ночь, у него загорелась электропроводка и начался пожар. Эта была страшная трагедия. Иногда на выставках я видел полуобгоревшие останки-фрагменты его работ. Мы, студенты, услышав про пожар, поехали к нему на Актепе, как на похороны. На верхнем этаже были почерневшие, обгорелые стены. Художник Талдыкин, мой учитель в интернате, сунул мне деньги и сказал, чтобы я купил две бутылки водки. Художники относились тогда к студентам как старшие братья к младшим. В связи с этим помню, в ОДО была выставка «Венгерская пейзажная живопись», я был там вместе с художниками Мельниковым и Рузы Чарыевым, мы зашли в кафе, и они послали меня за водкой. Я принес, они выпили и даже мне налили. Послать младшего коллегу за водкой – это было знаком признания. Гордый, сытый и пьяный студент-художник – что может быть прекраснее!
Деканом факультета в институте был знаменитый Лимаков, заведующим кафедрой рисунка – художник Иван Иванович Енин, прекрасный рисовальщик.
На первом курсе рисунок и живопись вел у нас очень красивый, рыжебородый, муд-ро-философичный учитель Юрий Чернышев. Он окончил Суриковский институт в Москве. Как-то писали натюрморт, очень старались, а Чернышев расстроился: «Проклятые импрессионисты, они всем вскружили голову, вам тоже!». Но позже, на третьем курсе, похвалил мою живопись, сказал «Мощно!» и одобрил рисунки «Мощь», «Убедительно», «Памятник стулу» и сказал: «Ты мой лучший студент в рисунке, ты подкупаешь личностью и искренностью». Я, по его словам, становлюсь Мастером. Что может быть радостнее такой оценки Учителя! И Кокоткин хвалил мою живопись. Но зря хвалили, я возгордился и начал писать спустя рукава, ушел в студенческие пирушки. В следующем семестре Чернышев отрекся от своих «преждевременных» оценок и ругал – «Это рисунки начинающего, а не студента». Я стоял бледный от недосыпания, не зная, куда деть руки.
Учителя в институте не просто преподавали нам рисунок и живопись, а обсуждали с нами историю и проблемы искусства. Как-то с Чернышевым мы завели разговор о Савонароле. Я уважал Савонаролу за искренность и фанатизм, считал его неистовым борцом против роскоши, изощренности и извращений. А Чернышев сказал, что он сжег на костре инквизиции четыре картины Боттичелли, и ничто не может оправдать его.
Историю искусств преподавала Эльмира Ахмедова, очень красивая женщина. Я тайно влюбился в нее и рисовал ее во время лекций, за что она мне объявила строгий выговор, конечно, за рисование, про свою тайную тогдашнюю влюбленность я проговорился почти 30 лет спустя. А тогда, в аудитории, она посмотрела рисунки, подобрела и даже предложила несколько книг по истории искусств. Как-то, увидев, что я перестал рисовать ее, она сказала: «Жаль, что Вы меня теперь не рисуете». Я ответил: «Я бы рисовал, но боюсь Вас разгневать». Она пошутила: «А я с утра в пятницу готовлюсь к тому, что вы будете меня рисовать». По тем рисункам позже я написал ее портреты.
Лучшая черта в человеке, особенно в учителе – это доброта. Таким вселюбяще добрым человеком был Александр Сергеевич Кокоткин. Кокоткин был для меня и учителем, и другом. Он вел «Интерьер и оборудование» и дал нам основательное авангардистское образование, научил элементам формообразования, основам цветоведения, пространственного и пластического мышления в традициях раннего ВХУТЕМАСа, немецкого Баухауза, Югенд-стиля, Ле Корбюзье. Он окончил Мухинское училище, там женился, потом развелся, сын его жил в Казани, но приезжал к отцу и бабушке. Вид у Кокоткина был солидный, огромная уральская седая борода чуть ли не до пояса, такие же седые волосы, очки, худой, высокий, вальяжный, мне казалось, что окружающие должны обращаться к нему «Ваше Высокоблагородие». Происходил он из русских инженеров и из «важных» купцов, которые приехали в Ташкент еще до революции. Жил со своей престарелой матерью в домике около старого ТашМИ. Соседи его звали «Саша – архитектор». Во дворе из пахсы он построил овальной формы мастерскую для чеканки, чтобы своим стуком не мешать матери. В углу была печка вроде камина, стол, пластинки, книги. Мы часто приходили к нему и целые вечера, а то и ночи проводили за бутылкой вина. Был у него огород, который мы иногда пропалывали, а вокруг бегала и мешала работать огромная собака Лада. Иногда мы ездили на этюды в горы. Я так много там писал, что Кокоткин говорил: «Ты как будто двумя руками пишешь эти горы».
Кокоткин рекомендовал меня в студенческое научное общество, где мы с другом Гришей Капцаном узнали много полезного. Последние 3 месяца обучения мы спешно, сутками напролет, делали дипломную работу и, конечно, «отлично» не получили. Наша богемная жизнь не привела ни к чему хорошему.
Гриша жил недалеко от гостиницы «Россия», снимал комнату с небольшим двориком. Вся стенка в прихожей была завешена пустыми консервными банками, а комната была завалена картинами, рисунками, его стихами. Там собиралась небольшая компания молодых студентов-евреев из института, часто бывал там и я. Слушали рок, джаз, Высоцкого. Я записывал на катушечный магнитофон отрывки из книги Шпенглера «Закат Европы», а вечерами чистил этот магнитофон для предстоящих «кутежей». Старостой у нас был «Петруччио» – Петя Кравцов, очень обязательный, добрый человек.
Некоторое время я жил у Димы Желудева, а напротив жил молодой преподаватель-монументалист В.Карякин с семьей.
Квартиру позже помог мне найти одноклассник Рамиль, все там же на Бешагаче, в доме Надежды Ивановны Василины, бывшей учительницы. Жил скудно: покупал супы в пакетах по 15 копеек и варил в сковороде, выбирался на базар за горячим хлебом и бешагачскими пирожками. Но постепенно обзавелся посудой и планшетами – необходимый минимум для студента-художника. Частенько Надежда Ивановна подкармливала своего квартиранта.
Ко мне часто наведывались однокурсники и одноклассники, среди них была одноклассница Люда. Мы с ней ходили в кино, старательно гуляли в парке. Как-то ко мне пришли два ее брата и сурово молвили: «Женись». Я и сам был не против, и поспешил воспользоваться предложением. Свадьба состоялась. Казалось, что жизнь продлится недолго, я жил в ожидании ядерной катастрофы. Готовился к партизанской войне по книге Че, ходил по несколько часов с отцовским военным планшетом и с рюкзаком, набитым книгами, по окрестным холмам. Как-то пешком дошел до 22 квартала Чиланзара и оттуда вернулся на Бешагач. Тогда я подражал Че Геваре даже в одежде – куртка, бриджи с большими карманами, беретка со звездочкой.
Учеба шла неровно из-за «богемной» студенческой жизни. Со второго курса не получал стипендию. Но Савицкий или мать ежемесячно присылали по 50, а то и целых 100 рублей! На эти деньги жил, покупал краски, карандаши, планшеты, еду.
Бешагач был тогда людным местом, люди приезжали гулять в парке, купаться в Комсомольском озере (так оно тогда называлось).
За озером была древняя махалля, и жил там простой люд, но были там и семьи бывших русских дворян, с одной из них я подружился. Базар Бешагача бурлил, стояли бочки с пивом, ослы в арбах, арбакеши. Мы садились на асфальт у входа на базар и делали зарисовки. Еженедельно и чаще ходили купаться в старинную баню на Бешагаче, где можно было постирать белье. В праздники или после просмотров-экзаменов около 20 студентов и преподавателей собирались в моей комнате, пили вино, спорили об искусстве, танцевали. Хозяйка Надежда Ивановна была из Сибири и поучала нас: «Как сибирские мужики вы пить не умеете, они пили в два-три раза больше вас, но и ели в пять раз больше, поэтому не становились алкашами. А вы станете, если только пьете и не закусываете!». А где ж было взять закуску студенту? Только у безотказной хозяйки.
Помню, преподавал у нас где-то с полгода философ, довольно пьющий. Впрочем, в те времена это был удел всех настоящих философов. Узнав, что я знаю экзистенциалистов и их учения, он не стал экзаменовать меня и просто поставил зачет. Лекции по философии он читал изумительно. Несколько суток мы провели с ним в дискуссиях за 20-литровой бутылью домашнего вина, периодически впадая в философское «небытие» и вновь возвращаясь в «несовершенное бытие».
Я уставал от этой бессмысленной учебы и обязательности псевдо-богемной жизни, впадал в отчаяние, и спасал меня только Савицкий. Забросив учебу, я вдруг срывался в Нукус, жил не у родителей, а у Савицкого, и ритм его жизни, его душевное спокойствие возвращали мне уверенность в себе, желание учиться.
Савицкий часто и сам приезжал ко мне в Ташкент, порой оставлял на хранение приобретенные им картины, которые я привозил потом в Нукус. Как-то мы паковали картины Кашиной, и он предложил мне в будущем заменить его на посту директора музея, начав со слов: «Когда-нибудь я сдохну…», пренебрежительно выражаясь о неизбежности своей смерти. Но когда я поработал в музее, он говорил уже другое: «Ты не готов управлять коллективом музея, – будешь тиранить людей, внесешь в музей раздор, конфликты, и сотрудники от тебя разбегутся». Провидец!
Но сбежал из музея я сам. Вечерами он просматривал мои работы и был очень недоволен – ругал… Увидев прошлогодние работы, сказал, что они интересны, в них виден я как художник. Привел в пример работы Рождественского, Шевченко, Фалька. После вина, разбавленного водой, мы помечтали о полезности Парижа для художника. «Но только для уже сложившегося мастера» – подчеркнул он. В конце «лекции» отобрал около 60 моих работ для выставки в музее, решил, что приобретет их. Уже в трамвае говорил, что есть возможность приобрести Сурбарана, но у музея огромный долг и острая нужда в строительстве нового здания, о том, что музею нужны преданные, а не случайные сотрудники и художники. Указал на мою несобранность и привел в пример самодисциплину Ван Гога. Прощаясь на перроне вокзала, поучал: «Вот посмотри вокруг – ты видишь какой колорит, как он разнообразен, как изменчив? А ты пишешь не реальный пейзаж, а то, каким ты его чувствуешь, как его видишь. Писать надо пейзаж, а не себя в нем, тогда ты и сам проявишься в пейзаже».
Несмотря на «богемную жизнь», в студенческие годы я много писал, особенно плодотворной была осень 1980 года. Тему для дипломной работы я выбрал сам. В Нукусе намечалось строительство нового музея, и я начал проект по оформлению интерьера и экстерьера. Савицкий посоветовал обратиться к главному архитектору проекта Алефтине Козловой, дал мне записку для нее. Она работала в институте Ташгипроект, представила мне копии планов нового музея, и с этими планами я начал работать. На боковые панели внешних стен сделал эскизы монументальных росписей и эскизы интерьера со статуями. Но завершить работу не получилось по разным причинам.
Взял другую тему – монументальную роспись театра «Ильхом». Представил на экзамен дипломный проект, защитил его, захватил свои картоны, эскизы и поехал домой. По дороге немного выпил и лег спать. А сокурсники пошли в лагманную, посидели в ней и разошлись, особого праздника не получилось. Начало в институте было романтическое, вдохновенное, а конец…
Пора в Нукус, к Савицкому. Прощай Ташкент, мой любимый «Париж Востока»!

В музее Савицкого

После института в Музее меня встретили уже не как «студента». Я никогда бы не пошел работать в музей, если бы не личность Савицкого.
Игорю Витальевичу было тогда около пятидесяти. Он был энергичен и пропадал в Музее с раннего утра и до позднего вечера, даже ночевал в музее на раскладушке в темной дальней кладовке, где в ящиках на пристенных полках хранились археологические находки. Зимой в этой комнате было холодно, поэтому он укрывался поверх одеяла полиэтиленовой пленкой. Он мог бы ночевать и в теплой канцелярии, служившей ему кабинетом, но она была настолько мала, что в ней могли разместиться только стол и стул.
Коллектив в музее в основном был женский. Савицкий, успокаивая, говорил мне по поводу моего неумения ладить с женщинами: «Когда женщина имеет свою голову, с ней лучше не иметь дела» и «Держись от них подальше». Но у меня не получалось. По поводу и без повода возникали ссоры с последующими примирениями до следующей ссоры.
По приезду в музей я сразу же был направлен в срочную командировку в Казань. Савицкого попросили устроить там большую выставку картин из музея в дни культуры Каракалпакии в Татарстане. Он назвал ту декаду – «Пир в Казани во время чумы в Нукусе». Уже тогда началась шумиха в прессе об аральской катастрофе и угрозе от нее людям.
Поехал я в Казань забирать выставку с молодым художником, окончившим Алма-Атинское училище. Прилетели, упаковали полный товарный вагон картин и экспонатов. Почти месяц тащились в этом вагоне от станции к станции. У входа в вагон спал я, стерег экспонаты. А напарник спал в глубине, все боялся, что из-за этих экспонатов, которые стоили уже тогда миллионы долларов, зарежут первым того, кто спит у входа. На каждой станции приходилось давать железнодорожникам на бутылку, чтобы наш вагон быстрее прицепили к очередному поезду. Мы просили спускать вагон с горки осторожно, но, наверное, одной бутылки было мало, поэтому много керамики побилось в резких толчках при стыковке вагонов. Я очень расстраивался из-за этого и жалел, что не отказался от поездки, но отказать в просьбе Савицкому не считал возможным. Приехали мы в Нукус, черные от поездной копоти и грязи. Эту поездку скрасили казанские художники, которые чествовали нас в пивном баре, доставили до вагона, дали в дорогу продукты. И конечно, обратный путь домой скрасили пейзажи – холмы и степи России.
После этой поездки я был командирован в Москву к Савицкому, помогать собирать у наследников художников картины и доставлять их в Нукус. Застал я Игоря Витальевича в квартире вдовы художника Кибардина, в знаменитом доме художников, построенном по инициативе Фаворского. Тогда, в Москве, я первый раз поссорился с Савицким из-за квартиры, которую я просил, и без которой моя жена с детьми не могли приехать в Нукус.

Хорошие люди, «нехорошие» квартиры и «квартирный вопрос»

Квартиру я получил в одном из домов, построенных ленинградцами в начале 50-х годов для строителей великой сталинской стройки века – Главного туркменского канала. Когда-то эта была первая квартира Савицкого в Нукусе и первое помещение для экспонатов будущего музея. Вход в нее был не из подъезда, а прямо со двора в прихожую, бывшую лоджию, закрытую кирпичной кладкой. Ванная с туалетом справа от прихожей, за фанерной перегородкой. Дальше комнатка, разделенная такой же некрашеной фанерной перегородкой на две. Одна чуть побольше, с высоким окном, и меньшая – кухонька – с окошком в ванную, где Савицкий отмывал будущие экспонаты музея, стирал ковры и вышивки, которые он собирал в аулах Каракалпакии.
Вторую однокомнатную квартиру Савицкий получил в 1970-е годы в только что построенных Черемушках. А в его прежней квартире, до того как я поселился, жила семья молодых искусствоведов из Ташкента, Алика Нишанова и Эльмиры Газиевой. Эльмира работала в музее заместителем директора по науке, вплоть до конца восьмидесятых годов. В этой же квартире в 70-е годы жила искусствовед Валя Панжинская, автор первых публикаций о музее.
В один злосчастный день в этой квартире Савицкий оставил включенным утюг. Соседи заметили дым и огонь, вызвали пожарных и самого Савицкого. Много картин, книг, вещей сгорело. Но часть картин сохранилась. В фондах музея я видел кипу больших холстов с натюрмортами московского периода его творчества 30-40-х годов. Эти холсты сильно обгорели с краев, т.к. были сняты с подрамников, но не были свернуты в рулон. Наверное, в музее их уже натянули на подрамники. Когда-то это надо было сделать. Живопись его классическая, мастерски исполненная. Натюрморты были написаны на заказ для государственных учреждений. Но почему-то не были приобретены и до Нукуса хранились в Москве, в квартире учителя Савицкого Н.Ульянова, где жила ученица Ульянова Кира Киселева.
Третья, двухкомнатная, квартира Савицкого была в новом девятиэтажном доме, напротив школы Пушкина и спортивного зала, которые я из окна рисовал пастелью, ловя состояния и смену свето-цветотеней. Когда я жил у него в этой квартире, он каждый день мыл полы сам, водил ногой мокрую тряпку по полу (трубка для вывода пищи из брюшной полости не позволяла ему наклоняться). Для него это было что-то вроде физкультуры. Вставал Игорь Витальевич всегда затемно, часов в 5-6 утра. Но и ложился часов в девять вечера, сразу после программы «Время», которую смотрел, чтобы быть в курсе того, что делается на белом свете. Ничего другого по телевизору он не смотрел.
С утра еще до завтрака один из нас бежал в музей открывать или закрывать окна, в зависимости от времени года. После завтрака мы отправлялись в Музей и не замечали – как проходил день. После заката, возвращаясь в квартиру, Савицкий любовался красотой и разнообразием ночного городского пейзажа. А ночной Нукус был действительно красив – притихший, светящийся многочисленным разноцветьем окон, под низкими махровыми звездами. Савицкий восхищался тонкой игрой цвета и света на восходе и на закате – на деревьях, на зданиях, облаках и говорил, что только сейчас, в старости, когда он уже давно оставил занятия живописью, он по-особому, иначе, чем раньше, видит цвет. Иногда он спрашивал сам себя, что было бы, если бы он сейчас попробовал писать, что бы вышло из этого?
Об этой последней квартире Савицкого рассказывали то ли легенду, то ли быль. После первой операции Савицкий лежал в больнице, кто-то из кремлевских врачей в Москве (возможно и академик Ефуни) при осмотре секретаря обкома партии из Нукуса спросил: «Как поживает Игорь Витальевич Савицкий, как его здоровье? Говорят, он лежит в больнице». В ходе разговора пациенту дали понять – кто такой Савицкий. После этого в душную палату, где лежал Савицкий, начались визиты высокопоставленных посетителей с пакетами фруктов и еды. (Савицкий говорил, что это было что-то вроде оперетты с вбегающими и выбегающими героями). Кто-то из тех посетителей спросил: «Игорь Витальевич, в чем Вы нуждаетесь?» Савицкий, как он сказал, «нахально» попросил квартиру. Вскоре ему сообщили, что он может получить ордер и ключи от квартиры. Кто-то из руководителей торговых организаций после упоминания Савицкого о том, что квартира не обставлена, предоставил бесплатно огромный тогда дефицит – импортную югославскую или румынскую мебель на витых ножках, другой – импортную посуду и хрусталь. Пыльные черепки лежали внавалку на полированной мебели, диване, креслах. В общем, эта квартира, как и прежние квартиры, использовалась по прямому назначению реставрационных мастерских и хранилищ музея. А посуда и хрусталь пылились в импортной «стенке», ел Савицкий, как обычно, из металлический миски.
А в 1982 г. в той самой «исторической» и первой квартире Савицкого поселился я с семьей. До меня там жил фотограф музея Эдик Муратов. В квартире была только шаткая самодельная деревянная кровать. Сейчас я со стыдом понимаю, что это было единственное жилье Эдика, поэтому, пока не приехала моя семья, мы жили там вместе. Очень много хлопот мне доставила эта квартира, особенно, ежегодный ремонт водопроводных и канализационных труб, которые каждую зиму лопались от мороза. Приходилось самому долбить мерзлую землю до магистралей, нанимать сварщика, сантехника, покупать трубы, укладывать их и просмаливать. Но самым горьким было то, что соседи сверху вывешивали в своей лоджии мокрое стираное белье, с которого капало, там же мочился огромный пес, похожий на собаку Баскервилей, и все протекало к нам на первый этаж.
Это теперь я понимаю тогдашний внимательный взгляд Савицкого и его вопрос: «Ты действительно ЭТУ квартиру хочешь получить?». Он намекал, а я, по своей глупости, решительно ответил, что хочу именно эту квартиру, моей семье нужен был свой угол, каким бы он ни был. Мне казалось, что он дерет с меня три шкуры, временами меня охватывала слепая ярость. Так опостылело тащить на себе мелкие хозяйственные дела экспедитора музея, вместо того, чтобы полностью отдаться живописи, но Савицкий воспринимал это как измену, и всякий раз я смирял свою ярость перед величием его дела до очередной вспышки.
В 1984 г. я написал Савицкому, когда он лечился в московской больнице, письмо, в котором отчаянно просил поменять мою квартиру на его, поскольку дети задыхаются от потоков собачьей мочи. Ирина Коровай передала мне через Альвину Шпаде это письмо обратно и написала, что я поступил как Апостол Петр, который отрекся от своего учителя Христа. Сравнение хромает, просьба об обмене квартир – это не отречение, но плохо, что просил я об этом в бездушном письме на пороге его смерти. Но я не верил, что он умирает, потому что этого просто не могло быть. Однако слова Ирины меня смутили. Я написал Игорю Васильевичу покаянное письмо. Думаю, что он получил его, потому что звонил из Москвы в музей и просил, чтобы мне помогли с расширением жилплощади. Но без него выполнить это было уже некому.
Такая вот история о хороших людях, «нехороших квартирах» и «квартирном вопросе»…

Как было на самом деле…

И.В.Савицкому и его музею преданно служило множество сотрудников, о которых обязательно кто-то должен написать, и которые не должны остаться безвестными. Я же пишу о тех, кто уже ушел из жизни, и о ком вряд ли кто-то напишет.

Реставрации картин меня начал учить, еще до курсов в Москве, мой мудрый старший друг Алексей Квон, Кун, Конфуций, как я его называл. Он был первым реставратором музея и отреставрировал множество картин («Караван» А.Волкова и работы других художников).
Квон родился в 1932 году на Дальнем Востоке и в трехлетнем возрасте, как многие корейцы, выселен и попал в Каракалпакию. В начале 50-х годов Алексей окончил училище Бенькова и приехал в Нукус. Савицкий говорил, что Квон – это белая ворона среди предприимчивых корейцев Нукуса, потому что Алексей был бескорыстен и чист душой, как ребенок.
Алексей ценил в Савицком живописца и человека высокой и доброй души. Приведу трогательный и отчасти комичный случай. Как-то мы с Савицким сначала вели, потом несли вдвоем, и затем я сам нес на спине подвыпившего Алексея. Савицкий бежал сзади, поддерживая его голову, и объяснял невменяемому Алексею – почему нельзя пить.
Савицкий часто повторял, что Алексея надо спасать, и запирал в Музее, изолируя от спиртного, и вот там-то Квон и написал «Расстрел комсомольцев», свою фундаментальную сюжетную картину, которой заслуженно гордился. Репродукция этой картины напечатана в книге о Музее. В той же книге приведен изумительный портрет старика-каракалпака с очень лукавым выражением лица. Этот портрет Алексей написал в один присест, но руки старика не успел дописать, поэтому картину срезал по пояс.
Алексей собирал чудные необычные картины из рыбьей чешуи, а из рыбьих костей абстрактные и прикладные конструкции. Он часто ходил на берег канала Кыз-Кеткен и писал там на небольших холстах этюды с мальчишек, пейзажи. Дома писал маленькие натюрморты, буквально с ладонь, и много рисовал. Квон говорил: «В рисунке – это я тебе говорю тайну, которую никому не говорил – важен не сам рисунок, а то, что не нарисовано, но должно быть увиденным». Он рисовал, оставляя естественные пустоты на листе, которые выгодно оттеняли виртуозные линии и тени. Мы обнаружили эти пустоты и в рисунках у Рембрандта, который в пустотах воплощал недосказанность, ожидая сотворчества зрителя. И в этом сотворчестве заключена суть и тайна искусства.
Квон много лет после ухода из музея жил в затворничестве – в маленькой убогой комнатке, пристроенной к дому мастерской, где сам смастерил мольберт, диван, стулья. У окна была полка с несколькими книгами по искусству и среди них – история искусств Японии, которую ему подарили Виктор и Валя Панжинские.
Я часто приходил к Квону, чтобы в беседах поддержать друга. Он часто меня поругивал «Если взялся за искусство – нужно делать дело и перестать болтать» или «Ты как старик, который никогда не был молодым». Видимо, наивный и глупый старик…
Квон много курил, но пить бросил. Это единственный случай в моей жизни, когда человек сразу и окончательно бросил пить и почти до смерти не пил, за исключением одного периода, когда у него начали отказывать легкие. Матушка его, Мария, приносила иногда водку, которая помогала ему дышать и, может быть, поэтому он прожил еще некоторое время.
За год до его смерти Жолдасбек Куттымуратов, который помогал Алексею чем мог, привел каких-то иностранцев, кажется, из Бельгии, и те купили у него за 200 долларов очень много рисунков и даже работу самого(!) Савицкого, когда-то ему подаренную. На эти 200 долларов Квон купил телевизор взамен старого. Очень любил фильмы, забывался в них. До покупки этого телевизора, он несколько лет подряд ежедневно ходил в кинотеатр на один и тот же сеанс. К нему так привыкли, что когда он однажды запоздал, сеанс задержали до его прихода.
Алексей был из поколения довоенных мальчиков, которые пронесли через свою жизнь веру в добро, в искусство, в чистоту человеческих отношений, и потому сумели сохранить достоинство и высоту Духа в бедности. Наверное, эти мальчики ушли вовремя, сегодняшнее время они бы не приняли, да и оно бы не приняло их.
Из давних сотрудников музея я вспоминаю дядю Володю (Амана) Атабаева и его сводного брата Эдика Муратова. Володя был скульптор, резчик по дереву (предпочитал промасленное дерево ступ, в которых сбивали масло). Он закончил Ташкентское училище Бенькова. Эдик Муратов долгое время работал фотографом в музее, создал замечательный фотоархив (если этот архив и его работы сохранены?).
Володя был гигантского роста. Эдик же был маленьким, щуплым, но у него был удивительной глубины бас. В 60-е годы Эдик учился вокалу в Нукусском музыкальном училище, которое тогда только открылось, и пел в фойе кинотеатра «Родина» перед сеансами. В счастливые минуты жизни и в застолья пел арии и романсы «О, если б навеки так было…», или «Налей полней бокалы! Кто врет, что, брат, мы пьяны? Мы трезвы, ей Богу…».
Оба брата были знамениты невероятной храбростью в охоте на кабанов. Но Володя был храбр осторожно, боялся осиротить дочерей. Днем он высматривал кабаньи тропы в зарослях тугаев под Кунградом, отправлялся туда на ночь, окапывался и лунными ночами ждал кабана. А Эдик охотился рискованно и без окопа. Но больше Эдик любил рыбалку, ловил метровых усачей, сазанов, полуметровых лещей, которыми подкармливал нас на раскопках хорезмских крепостей.
Частенько Володя Атабаев приезжал к Савицкому в музей. Когда он только приближался к музею, было слышно, что идет громогласный кунградский «Хемингуэй». Конечно, он курил не сигары как Хэм, но дымил крепчайшим табаком из огромных самокруток. Возвращался Володя в Кунград в грузовике, груженном большими пнями и бревнами. Однажды он и меня взял с собой в Кунград. Всю дорогу, более 100 км, я просидел в кузове на бревнах, отбил себе все, что можно было отбить. Погостил у него несколько дней, написал несколько пейзажей. Утром дядя Володя нарезал огромные куски хлеба, огурцов, помидоров, и мы уминали из огромных сковородок свежую кабанятину. Обратно я привез от Володи несколько пакетиков с мумие для Савицкого и окорок копченого кабана. За ними я и ездил в Кунград.
Я был в восторге от Володи и называл его великим скульптором. На что Савицкий, посмеиваясь, соглашался, но отмечал, что я перебарщиваю. Савицкий любил его и был к нему привязан. Они были на «ты». Володя считал Савицкого старшим наставником и тонким ценителем своих изделий из дерева – скульптур, масок, орнаментальных композиций, медальонов, царских кресел.
После похорон Савицкого Атабаев продал свой уютный дом с огородом в старом городе Кунграда, купил полдома в Ташкенте и переехал туда с грудой заготовок для своих будущих скульптур. Устроился на работу в дирекцию выставок реставратором по дереву, но ни творческая, ни реставрационная работа не заладились, как и отношения с людьми. При его провинциальном простодушии и открытости ташкентцы оказались для него слишком хитромудрыми. Переживал свой переезд и не прожил даже года после смерти Савицкого. Почему я об этом пишу? Когда хоронили Савицкого, Володя спрыгнул в могилу, чтобы мягко принять гроб и опустить на дно могилы. Не очень-то верю в приметы, но уж очень скоро после смерти Савицкого умер Володя…
Эдик после долгих мытарств получил все же однокомнатную квартиру в микрорайоне, неподалеку от бани «Хаммом», где и был найден однажды мертвым. Задолго до этого его оставила жена, Эдик запил, ружье свое отдал другу Миру Аймурзаеву, но и без ружья остался охотником… на голубей. И я с ним лазил на чердаки домов, когда у нас не было денег на закуску.

Между Светом и Тенью…

После смерти Савицкого я некоторое время продолжал работать заведующим экспозицией. Тогда мне удалось уговорить Квона вернуться в музей реставратором. А когда меня «понизили» или «повысили» до должности реставратора, мы работали с ним вместе. В 1985 году безденежье вынудило меня устроиться работать преподавателем в художественное училище, совмещая эту работу с работой в музее. В училище зарплата была намного выше. Но оказалось, что совместителям полную зарплату на обеих работах получать нельзя, и в музее начали платить половину и без того скудной зарплаты. На эту половину можно было купить в неделю только две бутылки водки или килограмм мяса. Конечно, я мог бы заняться «халтурой», городским оформительством, как начинал когда-то, но это означало продать душу дьяволу, да и грустный опыт той халтуры меня больше не привлекал.
В музее огромное количество работ нуждалось в реставрации, но я успел поработать лишь с мизерной их частью (около 100 работ разных художников). Реставрация одной картины – месяцы кропотливого труда. Особенно долго, около 3 месяцев, пришлось повозиться с картиной Лысенко «Композиция с быком и антропоморфной фигурой». Сейчас я понимаю, что для того, чтобы реставрация в музее шла, платить надо было реставратору не «полставки» или даже не «ставку», а за площадь, сложность и качество работы. И, конечно, упоминать на наклейках картин – кто реставрировал, иначе это работа штопальщика старья, а не такое же, как у художника, творчество.
Пришлось уйти из музея, несмотря на то, что эта работа приносила хоть небольшой доход, но, латая и подкрашивая чьи-то картины, я мог бы просидеть там всю жизнь, ничего не добившись в своем деле. Передо мной стоял выбор, и выбор был сделан: для прокорма – преподавать, а остальное время посвятить живописи и рисунку. Конечно, в первое время будет тяжко, но я решил не покупать книги и экономить на еде. Как трудно и страшно было мне оставить пусть бедное, но спокойное «получиновничье» место в музее!
Во многом на мое решение об уходе из музея повлияло и то, что после смерти Савицкого сотрудники музея разделились на лагеря в борьбе за пост директора и прочие должности. Музей уже прославился, желающих работать там было много, в том числе даже дети крупных чиновников. Прежние добрые человеческие отношения, сложившиеся под влиянием личности Савицкого, перерождались, превращаясь в интриги и свары, хотя Мариника как могла стремилась сохранить добрые традиции. В Музей зачастили чиновники по проверке жалоб и заявлений. Я понял, что мой «романтический» музейный период жизни прошел. Однажды я, не выдержав, написал заявление об уходе. Мариника и несколько давних сподвижниц Савицкого уговаривали меня остаться. Я чуть не расплакался и убежал.
Так бывает, когда плоды выращивают одни, а пожинают их уже другие. Работа в музее тяжкая, детей высокопоставленных родителей она не радовала, так что музею остались служить те, кому он действительно дорог и кто заслужил эту честь.
После кражи распятия Христа из слоновой кости (которое подарила в музей в числе прочих копий работ из Лувра Надя Леже – жена художника Фернана Леже) и после того, как один из сотрудников музея был уличен в воровстве картин, в музее установили милицейский пост, решетки, сигнализацию. Те времена, когда мы приходили в музей со своими ключами, закрывали главную дверь на ключ, а дверь во двор музея изнутри на хлипкую щеколду, миновали. Музей стал национальным достоянием, теперь охраняется как банк, введена пропускная система, и потому я бывал в музее гораздо реже, чем когда-то. Карьеры в музее я не сделал, да и не стремился к этому, а иначе бы до сих пор работал там. Квон уговаривал меня вернуться в музей. Ему казалось, что без музея я ничто, и только вернувшись туда, я найду самого себя. Может быть, он был прав…
С 1984 по 1996 годы, почти 12 лет, я преподавал в художественном училище. Среди студентов были очень талантливые и даже гениальные студенты, работы некоторых из них я сохранил. Стали ли они художниками? Где они сейчас?
В 1988 году умерла мать жены, Люда с детьми уехали в Ташкент. Детям в Нукусе жить было опасно, свирепствовал гепатит. Несколько лет, до начала 90-х годов, я прожил в Нукусе без семьи, пока жена не обрела жилье в Ташкенте. В эти годы люди говорили о предстоящем голоде, я насушил около 200 кг сухарей. К счастью, голод так и не наступил, а мешки с сухарями я роздал коллегам по училищу и уехал в Ташкент. А зря! Жизнь в Ташкенте оказалась далеко и очень не «мьод», как называла мёд мама.

О своей живописи и последних друзьях – книгах

Моя первая персональная выставка живописи прошла в 1978 году в музее при жизни Савицкого, когда он сделал первую и самую большую закупку моих работ. Он хотел купить все 60 работ, почти на 5 тысяч рублей. По тем временам это были огромные деньги (почти стоимость автомобиля), но его отговорили «старые» художники, которые тоже нуждались в закупках. Музей испытывал финансовые затруднения, были долги за уже приобретенные работы, поэтому Савицкий закупил только треть моих работ.
Все летние каникулы в годы учебы в институте и в первые годы после института, особенно, на раскопках в Элликкале, я работал в бешеном ритме, в сутки писал по 3-4 пейзажа и делал множество набросков и эскизов будущих картин.
Когда я в первый раз был с Савицким в Москве, на меня огромное впечатление произвела выставка немецких экспрессионистов: Пихштейна, Шмидта, Ротлифа, Кихнера. Я понял, что это только кажется, что у них небрежная живопись, нет, это утонченная, изощренная порывистая живопись, которая лишь кажется скорой. Я говорю о картинах и их стиле живописи. В схожем стиле я писал мост на берегу Кыз-Кеткена, парк и виды старого театра, ветхие 2-х этажные дома в Нукусе, в морозную зиму писал солнце, просвечивающее сквозь темные пасмурные облака. Мрачноватая была живопись. Говорят, несколько из этих картин сейчас в экспозиции музея и понравились знаменитому художнику Узбекистана Джавлону Умарбекову.
Потом начался период темперных портретов, в которых я отображал лица с натуры, с зарисовок и набросков. В тот период мне был близок Фернан Леже. Добиваясь в портретах законченности, классичности и энергичности стиля, возможно, некоторые портреты написаны мною излишне лаконично.
Потом начался период абстрактных работ, после них натюрморты и три последовательных Джампыкских этапа со множеством пейзажей и видов крепостей. В один джампыкский период случилась печальная история, которую я никак не могу забыть. Я на время уехал, и все работы оставил в доме лесника. После возвращения обнаружил, что около 20 моих работ, почти треть, разворованы, в том числе, геологами соседней экспедиции. Но не это было горько, а то, что свой же коллега, сотрудник музея, начальница нашей экспедиции, когда я уличил ее в краже, заявила, что Жолдасов – бездарный художник. И кому заявила? Искусствоведу Римме Еремян, чье мнение я высоко ценил. Но если я бездарность, зачем было красть мои работы!?
Римма Еремян тогда мне советовала временами прекращать работу и обдумывать то, что я уже написал. Говорила, что слишком много моих работ выставлено в музее и на выставках, что меня захваливают, а это «удушение младенца подушкой». Кстати, она приезжала с В.В.Ванякиным в 1986 г. для урегулирования склок между сотрудниками музея по поводу увольнений и распределения должностей. Мариника уже тогда потеряла отца – академика Марата Нурмухамедова – покровителя музея, и потому перспектива Мариники стать директором музея, как мне казалось, была смутная. Директора в «демократических спектаклях» перестроечных лет выбирали в ярых интригах две группировки в музее. Одна из них была за Маринику, в том числе и я. И хорошо, что ее назначили без всяких выборов. Это было наиболее верное решение. Ее отец, Марат Нурмухамедов, очень помогал Савицкому в создании музея, используя все свои связи и авторитет. Академик историк С.Камалов и Марат Нурмухамедов были подлинными духовными и интеллектуальными лидерами каракалпаков. Отец Мариники погиб, как мне кажется, в очень странной автокатастрофе в Турции.
В тот приезд в Нукус в 1986 г. Римма Еремян показывала слайды современных ташкентских художников и рассказывала о них. Я тогда подумал, что некоторые из них не выражают своего отношения к миру, а просто иллюстрируют какие-то идеи, и все это достаточно громко, потому что пусто, как в барабане.
Маститый искусствовед Еремян была глубоко предана искусству и яростно непримирима к посредственностям и бездарностям, оценивая их с глубокой верой в непогрешимость своих суждений. Эти оценки усугублялись бешенным темпераментом, который она, как могла, обуздывала своей железной волей. Вся ее жизнь посвящена искусству, и внутреннее оправдание своих резких оценок она находит в исполнении своей священной миссии, с фанатичной решимостью вырывая беспощадной дланью сорняки, разросшиеся в саду живописи Узбекистана, как Саванорола, которому Всевышним дано право и предназначено искоренять ересь и инакомыслие…
Возвращаясь к своей живописи, как плодотворный отмечу период, когда мы с Савицким ездили на Джампык-калу (1980-1984 годы). Я писал тогда темперой условно-схематические пейзажи на обрывках холста и картонов. А летом, уже на подготовленных холстах я писал по 2-3 пейзажа маслом, по 20-30 этюдов в день темперой и гуашью. Вечером и ночью у костра рисовал портреты углем. Осенью привез домой целый автобус картин. Это был период колоссального творческого куража.
1985 год – последний Джампыкский период моих масляных работ. Жаль, что Савицкий их уже не видел. Часть этих работ купил музей, несколько работ у меня сохранилось, их я выставил, когда вступал в Союз художников. Рекомендации для вступления в Союз Художников мне дали художник Базарбай Серекеев и скульптор Жолдасбек Куттымуратов. В отборочной комиссии были художники Талдыкин, Бурмакин, Джалалов и другие. Членство в Союзе художников позволяло продавать работы через художественные салоны дороже, чем на базарах. Но в конце 80-х г. практической выгоды от членства не было, хотя все же это было признанием мастерства. Продавать работы было чрезвычайно трудно, я перестал сдавать свои картины в салон. Последнюю покупку в 2000-м году сделал один из основателей социологической науки в Узбекистане – Алишер Ильхамов, который и сам в 80-е годы учился живописи в Ташкентском театрально-художественном институте.
В 1985 году, как члену Союза художников, мне выделили мастерскую на втором этаже полуразрушенного здания, где не было ни электричества, ни отопления, а на втором этаже почти не было коридора, который обрушился на первый. Художники как тени пробирались в темноте в свои комнаты, рискуя свернуть себе шею, такими мастерскими располагал тогда Союз художников Каракалпакии. Мастерских было около двадцати, но работали в них 2-3 художника, чаще в этих мастерских художники выпивали, обсуждали работы, порой говорили о великих мастерах, вспоминали Рембрандта как виртуозного живописца, создавшего свой особый грандиозный мир, рассматривали каждый его мазок и каждую лессировку, восхищались мощным, экспрессивным, пастозным, светлым, завершающим мазком, который плавил краску в драгоценный светоцвет. И, как-бы оправдывая свою нищету, вскользь отмечали, что Рембрандт тоже умер забытый в бедности и открыт был заново как величайший художник почти через сто лет после смерти. Говорили мы и том, как пришли в искусство, в живопись, будучи уверены, что и мы будем возрождены и увековечены.
В 60-е, 70-е годы молодежь шла в искусство под влиянием книг об импрессионистах и постимпрессионистах, непризнанных гениях, страдальцах на чердаках, в нищете создающих великие творения, признанные миром уже после их смерти: Ван Гог, Гоген, Лотрек, Мане и др. На удочку легенды о «великих» и о «святом» искусстве попались целые поколения художников. Но сейчас эти легенды мертвы, «не работают». Столкновение с буржуазной реальностью – куплей и продажей произведений искусства – потрясло художников, как художника Зильбермана, писавшего удивительные полотна в стиле импрессионизма, а в последние годы увлекшегося натурализмом. Он писал старый город, стариков, лепешки и прочие этнографические, сделанные чуть ли не фотоспособом, небольшие картины. После распада Союза набежали коммерсанты, за бесценок скупили его работы, и он был счастлив. А когда выехал в Германию и увидел там те же свои картины, но стоимостью в тысячи долларов, его, говорят, чуть удар не хватил. Да, искусство искусством, но торговлей должны заниматься профессионалы. Художники для бизнеса не годятся.
В той мастерской в 90-е годы я написал несколько натюрмортов со свежим хлебом, стараясь закончить до того, как хлеб засохнет. Чтобы добиться эффекта золотого свечения, вместо белил я использовал стронциевую желтую и кадмий желтый. И получался хлеб золотым! Так же писал свежие овощи, прямо с базара. Писал пастозно. Много работ из этой серии я раздарил. Стыдно было выносить для продажи. Хотя, что тут стыдного? Художник Б.С., которого очень ценил Савицкий, бывало, напишет портрет и обходит базары, показывая его как наживку торговцам, чтобы те заказывали свои портреты или портреты своих родственников, нет-нет да и клюнет.
После живописи и детей главное мое богатство – книги. Их у меня несколько тысяч. Именно они открыли мне мир, в жизни героев книг, как в зеркале, я нахожу отражение своей жизни.
Еще в нукусском детстве меня окружали огромные шкафы с книгами. Читать я начал задолго до школы. Чтением никто не руководил, куда вели доступные книги – туда и шел.
60-е годы были эпохой космоса, и мы с друзьями зачитывались Беляевым, Ефремовым, смотрели по ночам на звезды. Читая «Туманность Андромеды», я представлял себя летящим на космическом корабле в безжизненном пространстве космоса и рисовал композиции на космические темы.
В Ташкентском интернате началось серьезное знакомство с русской классикой. А увлечение книгами по философии пришло в студенческие годы, после размышлений об исчезновении в «никуда». Всем складом своей души я стал близок к экзистенциализму, философии обращенной к человеку непосредственно, проникнутой любовью к страдающему человеку. У меня определился избранный круг писателей: Гессе, Маркес, Томас Манн, Достоевский, Гамсун, Рильке, Гельдерлин, Ду Фу, труды Сартра, Кьеркегора, Камю и др. Их книг тогда не было в публичных библиотеках. Я знакомился с ними опосредовано, через критику западной философии советскими учеными и по цитатам из философов в этой критике.
То же было с Библией и другими Писаниями, которых тоже не было ни в продаже, ни в библиотеках. Библию, Евангелие, Коран, Хадисы я изучал по цитатам из атеистических книг, как «археолог» пытался воссоздать содержание Писаний.
Без Библии и Евангелия невозможно понять историю европейского и российского искусства. Библия была настолько редка в то время, что я запомнил все случаи, когда она побывала у меня в руках. В первый раз я увидел Библию в год окончания школы, когда мне было 17 лет. У Н.К. была тетя, одинокая старушка, а в ее комнате была большая Библия и иконы. Моя дипломная работа по живописи была посвящена Н.К. – портрет в синем платье и с красными тюльпанами в руках. Дни и ночи мои были насыщены острой, неожиданной влюбленностью в Н.К. и… романтизмом Кубинской революции, которой она увлекла меня. Н.К. была замужем за кубинцем и жила на Кубе. Наша любовь, видимо, шокировала окружающих, я еще учился школе, а она была старше меня на 6 лет. Это была первая женщина, которую я любил по-настоящему. Мы говорили ночи напролет, беспрестанно курили сигары, слушали музыку. Дописал я ее портрет уже без нее, она уехала на Кубу. Через полгода, когда мы сидели с Савицким в кино, во время фильма я прочел все ее письма, целую кипу, почему-то доставленную почтой в один раз. Игорь Витальевич не интересовался, откуда эти письма, от кого. Он знал эту историю.
Во второй раз я увидел Библию у Лены Худоноговой и прочел ее в первый раз. В третий раз мне попалось издание Библии Народно-трудового союза, когда я служил на Северном флоте. Мы пришли на корабле «Дерзком» в Швецию, матросам на берегу раздавали книжечки. На тончайшей папиросной бумаге был напечатан Ветхий и Новый Завет. Книжечка помещалась в кармане, и я пронес ее на борт не зная, что эта книга запрещена. Когда делал выписки из Библии, кто-то донес замполиту. Тот Библию у меня отнял и в наказание отказал мне в кругосветном плавании. А я-то и просился служить на флот только в надежде на это плавание…
После знакомства с последователем кришнаизма, сотрудником музея Сашей Абубакировым, я собрал довольно большую библиотеку по индуизму, в двацати томах. Долгое время изучал тексты Шриматбагурта, Вишнуистской пураны, различные буддистские сутры. После чего сформировался интерес к востоковедению – китайскому, японскому, индийскому. В 90-е годы я оставил себе только перевод Бхагавадгиты, а прочие ценные книги продавал через букинистические магазины. Нужно было кормить семью.
В книги я бежал от жизни как в покой монашеского начетничества, в этом и мое спасение, и беда.
Боже мой, в какой нищете жила моя мама, пока я покупал книги и прятался в них от жизни!…
О Великом Старце
Недавно мне приснился сон. Мне снилось, что Игорь Витальевич лежит на больничной койке, мокрый, в трико. Я переодел его в сухое белье. Глаза его были закрыты. Вдруг погас свет. И он сказал мне: «Эдик, зажги свет, мне темно здесь». Сказал, не открывая глаз. Лицо такое же, каким оно было в последние годы его жизни.
Я включил свет, но лампочка горела тускло, как это бывает при спаде напряжения в сети. Он требовал света, я теребил включатель, и постепенно лампочка становилась ярче. Я сказал ему об этом, но он, не открывая глаз, твердил, что ему темно. Проснувшись, я долго размышлял, что бы мог значить этот сон, и пришел к выводу, что душа Савицкого, хочет напомнить мне о нем. Я решил, что должен написать о Савицком. Я и ранее собирался писать, но все откладывал. Мне мешали две причины: страх «белого листа», который вряд ли сможет вместить в себя все то, что я хотел бы сказать, и опасение, что мои воспоминания будут восприняты как спекуляция на славе Савицкого. По этим же причинам я отказывался от встреч и интервью с журналистами и искусствоведами.
Размышляя о душе, я вспомнил, как мы с Савицким как-то на раскопках устроились на раскладушках, расположились у крепости на ночлег. А наш шофер, опасаясь злых духов, лег в машине. Я спросил тогда: «Игорь Витальевич, умирает ли Душа после нашей смерти?». Он ответил: «Ты знаешь, Эдик, мне кажется, что со смертью кончается все. Это конец всего». Тогда я возразил: «Но религия говорит, что душа бессмертна». На что он ответил: «Я не знаю постулатов религии, но убежден, что религия – часть культуры, и нам следует, даже если кто-то не верует, придерживаться ее, чтобы не умерла культура, которая нас объединяет в народ». Он очень редко говорил на философские, религиозные или политические темы, вернее, вообще не говорил, но в том, в чем он мне открывался, я видел его бессмертную и благородную Душу.
Тогда, вблизи, его Величие не замечалось, как не замечается величие маленького, тощего, с тонким голосом, беззубого, в стоптанных башмаках и ветхой одежде, живущего рядом родного человека. А он хорошо понимал свое значение и знал себе цену. Как-то я спросил Игоря Витальевича, каков был Фальк в общении, был ли он гордым? На что Савицкий ответил, что Художник всегда прекрасно знает и должен знать себе цену.
Мне бы записывать за ним все и обо всем… А я вот только начал и успокаиваю себя тем, что лучше поздно, чем никогда. И, слава Богу, начало положено. Только теперь я начинаю понимать вполне слова Савицкого, его поведение, волю, расчетливость и рациональность, умение организовать себя и свою жизнь, свое дело. Несмотря на все это, он трепетно любил нас, художников и сотрудников музея, учил, всячески помогал, пестовал, даже когда поругивал. Он был нашим Духовным Отцом и покровителем, занимал большое место в нашей жизни, мы все как вихрем были захвачены его делом. И, видимо, пришло время, когда мы все, его соратники, острее и острее ощущаем Его уход.
У меня с ним было всякое – и дружба, и ругань, и неприязнь, и примирения. Но я всегда сохранял между нами незримую грань, через которую не переступал, не позволяя себе «пошлой» фамильярности из благоговения и почтения к нему. Я даже побаивался его, особенно в последнее время, когда он из-за болезни стал трудным в общении.
Наверное, что-то из моих воспоминаний уже широко известно, но я боюсь упустить, пропустить что-то важное. Отец Игоря Витальевича был сыном знаменитого ученого-филолога Флоринского. Как-то он рассказал, что его отец запил и в раннем детстве оставил их одних с мамой в Москве. Как смогла выжить мать-одиночка с ребенком в те голодные годы, одному Богу известно. Наверное, поэтому Савицкий всю жизнь испытывал отвращение к алкоголю, сострадая алкоголикам. Себе он изредка позволял только разбавленное вино. Как-то в жару на раскопках, любуясь панорамой Джампыка, сказал вдруг: «Хорошо бы сейчас бокал холодного шампанского! Холодного, понимаешь?» – и рассмеялся от моего ошарашенного вида. Действительно – весь в пыли, лицо в потеках грязи, черный, потный с грязным платком на голове и, вдруг, желание – холодного шампанского, (не воды!) в пустыне.
Мать Игоря Витальевича, по-видимому, была еврейкой, поэтому ему по иудейской традиции сделали обрезание. Он прекрасно знал еврейскую среду и культуру. О своей национальности Савицкий никогда не говорил, а евреев поругивал. Говорил, что в первые послереволюционные годы, когда русские в остервенении убивали друг друга в гражданской войне, евреи признали Советы как свободу от ограничений на получение высшего образования и отмену запрета проживания за чертой оседлости. Они заполонили вузы, и потому впоследствии составили костяк технической, научной, медицинской и творческой интеллигенции страны.
Я упомянул об отношении Савицкого к евреям на встрече с искусствоведами Ильдаром Галеевым и Ириной Богословской. Ильдар тогда собирал материалы для монографии о Савицком, которую издал в 2012 г. в России под названием «Венок Савицкому». Галеев тогда заметил, что это обычное отношение к евреям русского интеллигента еврейского происхождения, вроде как у поэта Губермана.
Люди полагают, что человек важен, если он знаменит, обратное так же может быть истинным…

Живопись Савицкого грандиозна, и об этом свидетельствует выставка его картин в огромных залах Пушкинского музея. В этих залах небольшие и скромные пейзажи Савицкого светились так, что Мариника удивленно воскликнула: «Смотри, Эдик! Его картины не потерялись в роскоши интерьеров этих залов».
Где-то мне встретилось, что величайшее искусство граничит с НЕискусством, с безыскусностью, с величайшей скромностью. И я тогда вспомнил сотрудницу музея Эльмиру Газиеву, которая сказала мне как-то: «У тебя картины какие-то протокольные, наподобие картин Савицкого». Она сравнивала наши работы с эпосными работами Волкова, Ксенофонтовича, Тансыкбаева. В их контексте Савицкий выглядит смиренно влюбленным в натуру и очень точно передающим в своей живописи малейшие переливы света. Вот эту влюбленность и точность Эльмира назвала протокольностью. Живопись Савицкого – прежде всего, невероятная точность. Он часто подчеркивал, как важно воспроизводить природу точно, только тогда можно искренне выразить самого себя. Да, это так. Очень легко фантазировать по поводу цвета, формы, и в этом очень легко и обмануть, и обмануться. А в искренности не обманешь и не обманешься.
Игорь Витальевич вырос и сложился как художник в предвоенные годы. Это было время АХРРа (Ассоциации художников революционной России). Он учился в Суриковском институте. В музее хранятся в больших папках подготовительные материалы к его дипломной работе. Это зарисовки и акварели с изображением Юсуповского дворца в Архангельском. Он учился у художников Истомина, Ульянова, Фалька. Как-то, читая книгу с теоретическими работами Истомина, Савицкий посетовал (на мой взгляд, напрасно) что был недостаточно обучен рисунку, хотя учился у прекрасных рисовальщиков, но не слышал того, что Истомин написал в своей книге.
В искусстве важен прецедент, опора на предшественников. Таким предшественником для Савицкого стал его любимый русский художник А.Иванов, создатель лучшей русской евангельской картины «Явление Христа народу». Особенно любил Савицкий этюды Иванова к этой картине – пейзажи римской Кампаньи, неаполитанские пейзажи, где автор смиренно и любовно следовал природе. Савицкий, поучая меня, делился своими наблюдениями и рассказывал, что Иванов писал этюды на хорошей плотной белой бумаге, слегка проклеенной рыбьим клеем. Краски для работы на такой бумаге использовал масляные, но жидкие, а не пастозные, чтобы не деформировалась бумага.
Будучи на раскопках крепостей Элликкалы, взирая на далекие горы Каратау, Савицкий вспоминал итальянские подготовительные штудии к «Явлению Христа народу» и повторял: «И здесь можно создать очень смиренное, скромное и в то же время великое искусство». Он напоминал мне панорамные пейзажи Иванова и сам писал такие же размером 10х100 см., которые художница Альвина Шпаде, в шутку называла «макаронами».
Вот это искреннее и смиренное следование природе Савицкий избрал для себя в начале пятидесятых годов, когда впервые приехал в Каракалпакию. Он был счастлив тем, что открыл для себя здесь сокровища неброской красоты природы. Прежние навыки живописи, полученные им в его московский период творчества, здесь были непригодны. Природа предстала здесь совершенно другой, в обилии солнца, в тонких переливах цвета, но неброская и неяркая.
В те годы Савицкий поставил перед собой задачу – запечатлеть в живописи красоту городищ и замков Древнего Хорезма, которые несколько веков назад были погребены в песках пустыни после разрушительного нашествия Чингиз-хана. Он любил писать виды пустынных далей с силуэтами средневековых замков и городищ на горизонте. Тогда же он писал небольшие этюды пустыни в раннюю короткую весну или в позднюю осеннюю пору.
Он часто говорил, что природа здешней пустыни очень похожа на природу Испании. Говорил, что там, в Ташкенте, в Самарканде, тоже красивая природа. Но другая. А здесь всё более скромно и тонко. Это отразилось в оригинальности народно-прикладного искусства каракалпаков, в тонких оттенках цвета в орнаментах вышивок и ковров.
В пятидесятые годы Савицкий писал исключительно на фабричном холсте, наклеенном на картон. Эти холсты ему специально готовили в Москве. Красочный слой этих ранних среднеазиатских работ тщательно отполирован пемзой, песком и наждачной бумагой до перламутрового блеска. Живопись на ощупь гладкая, обильно покрыта картинным лаком. Савицкий стремился писать только на тщательно подготовленном холсте, что необходимо для долговечности картин, и принимал во внимание условия будущего хранения, особенности климата, условия перевозок. Об этом периоде живописи художника в Каракалпакии напоминают только две картины в темном колорите в стиле мастеров малых голландцев. Одна из картин изображает внутренность кладовки в ауле со съестными припасами: мешки, тыквы, овощи. Вторая картина изображает юрту во дворе дома. Обе картины написаны великолепно.
Позже Савицкий как Художник совершил невероятный прорыв: он полностью сменил палитру цветов, что схоже со сложным цирковым акробатическим трюком, который удается не каждому, выбросил из палитры темные краски, открыл для себя свет и цвет. Он говорил, что ему было трудно «ломать» себя, из убежденного классициста и мастера классической лаковой живописи в стиле соцреализма в духе Лактионова он становится импрессионистом. Такого художника как Савицкий в живописи тех лет не было. Из всех импрессионистов он выше всех ценил скромнейшего и тончайшего живописца Альфреда Сислея.
Остальные его картины нукусского периода располагаются по сериям. Самая большая серия – пейзажи, замки и крепости Древнего Хорезма, виды археологических раскопок. Вторая и небольшая серия работ – сельские пейзажи и виды. Третья серия – виды улиц Нукуса. Среди них трогательная картина, изображающая детский сад и детей под осенними деревьями. Затем была серия пейзажей с изображением камышовых домов, каналов, озер в устье Амударьи и Казакдарьи. Особняком стоит серия видов древней Хивы, среди них виды ее улиц с крыши дома, в котором он снимал комнату у местного аксакала. Это особая серия картин прекрасна, как прекрасна Хива, которая так и осталась городом-музеем, почти полностью сохранившись по сей день.
Мы сравнивали Хиву с Бухарой и Самаркандом, и я сказал, что еще в 1968 году застал в центре Бухары у минарета Калян старинный дехканский базар, груды сена, соломы, множество ослов, баранов, верблюдов. Стены Арка и дворца эмира были выстроены из пахсы. Город еще жил своей древней жизнью, но молодая жизнь уже бурлила и смывала эту древность. Савицкий с глубокой горечью тогда заметил, что Бухара сейчас декорация былой поэзии средневекового города, в том числе квартал бухарских евреев, которые жили в Бухаре со времен Вавилонского пленения.
Он рассказал, что в годы войны еще застал в Бухаре что-то вроде сказки «Тысяча и одна ночь», и это восприятие Востока чувствуется в картине Роберта Рафаиловича Фалька, изображающей молодую женщину на фоне сюзане. Сейчас эта картина украшает зал Фалька в Нукусском музее. Как рассказывал Савицкий, Фальк пренебрежительно отзывался о его живописи. Савицкий же высоко ценил Фалька как художника. Что поделать? Далеко не всегда художники восхищаются друг другом, потому что у каждого из них свой голос, и каждый стремится солировать в хоре.
Говоря о живописи Савицкого, я вспомнил, как оценил его живопись Бахадыр Джалалов. Бахадыр рассказал, что видел этюд Савицкого «Цветущая пустыня» в экспозиции Ташкентского музея искусств, на переднем плане картины прохладная голубоватая тень под кустами, наверху – кусочек синего неба. И тихо добавил, что так восхищается этим небольшим этюдом Савицкого и так высоко его ценит, что ставит превыше всех помпезных академических и парадных картин, украшающих Ташкентский музей. Я поразился тонкому чутью и вкусу Джалалова.
Савицкий был не только собирателем картин, но и русским живописцем, который приехал в Среднюю Азию в поисках великой сказки о Востоке, как многие русские художники: Кузнецов, Сарьян, Петров-Водкин, Истомин, Фальк, Фаворский и др. Они нашли не только эту сказку, но кров и хлеб, которые помогли им в эвакуации выжить здесь в годы войны. Вместе с ними был спасен и Савицкий, бывший в то время студентом Суриковского института, эвакуированного из осажденной Москвы.
Недавно брат повез меня на демонстрацию нового фильма американских документалистов о музее и Савицком. После просмотра Мариника и зрители делились своими воспоминаниями и впечатлениями. Когда мы ехали обратно, брат горячо выговаривал, что американцы в фильме представили художников музея как жертв советского режима и соцреализма, а музей – спасителем их творчества, в то время как у 90% этих художников судьбы были вполне или более, чем благополучными – у тех же «формалистов» Фалька или Ставровского. Он говорил, что советское время было разным – и трагичным, и счастливым для многих, не исключая и художников, что несправедливо умалчивать о том, что музей был создан при Советах. И это пусть парадоксальный, но факт. Еще надо посмотреть, сколько художников времен французской и английской революций вообще исчезли, как и их работы? Я ответил, что искусство, которое само приходит к политикам, может быть прекрасно (Давид, Курбе, Гуттузо, Сикейрос, Волков и др.), но вторжение политики в искусство всегда отвратительно (Курзин и др.). Затем мы решили, что и фильм, и судьбы художников прекрасны в своей трагичности, но могли бы быть и другими. В заключение пошутили, что слово «desert» (пустыня) в названии «Пустыня запрещенного искусства» вполне может быть прочитано как «dessert» (лакомство), за которое следует благодарить, а не хаять.
Говоря о Михаиле Курзине, я вспомнил как Савицкий и Альвина Шпаде рассказали мне о трагической судьбе Курзина. На выставке художников Курзин подвыпил и заявил об одном из них: «Этот, как там его, развесил свои жидовские сопли». По этой ли причине, или по какой-то другой на Курзина был написан донос как на «империалистического шпиона». (Курзин в 20-е годы был в Крыму, когда Крым был «гнездом контрреволюции»). Он получил срок. А когда был на поселении в Бухаре – добавили еще 10 лет, причиной чему послужил резкий ответ Курзина одному из чиновников, принимавшему заказанный портрет Ворошилова и потребовавшему поменять цвет волос. «Каждый должен заниматься своим делом, а художнику лучше вообще не писать, чем писать по указке» – сказал Курзин. Тот донес, что Курзин, якобы, заявил: «Портреты вождей вообще не стоит писать!?». Под доносом заставили подписаться, угрожая арестом, знаменитых, покойных ныне художников.
Кто-то из художников также рассказывал, что, крепко выпив после скандала в Союзе художников, Курзин вышел на базар и начал вещать недоумевающей толпе нечто крамольное, вроде призыва изучать великую культуру Запада и заявил: «Я не собираюсь бороться за социализм, где не будет свобод, даже буржуазных».
Курзин был самый смелый и дерзкий человек в искусстве Узбекистана того времени, пострадавший из-за своей честности, бескомпромиссности и прямоты. В истории искусства, пожалуй, нет случая, чтобы гениальный художник на 19 лет был насильственно вырван из творчества.
Со студенческих лет я собирал о Курзине сведения и собирался написать книгу о нем, к этому подталкивали и мои впечатления от поездок на свидания с младшим братом Витей в места его заключения. Я видел угрюмую колонну заключенных, плетущихся в черные цеха, и представлял в этой колонне Курзина в годы его заключения.
Несмотря на тяжкие испытания, творчество Курзина жизнеутверждающе. Мало кто из художников изображал еду, фрукты, овощи с таким жизнелюбием и вожделением. Это и понятно после скудного пайка зоны. Но в работах позднего периода в портретах стариков и старух из дома престарелых (1956-1957 гг.) чувствуется потрясающая экспрессия и сострадание к людям.
В студенческие годы я видел в Ташкентском музее искусств несколько работ Курзина, но без этикеток с его фамилией (по понятным причинам). И, по-моему, в монографии М.В.Мюнц о художниках Узбекистана нет ни одной репродукции Курзина и ни одного слова о нем, хотя он был одним из основателей Союза художников Узбекистана.
Савицкий очень сожалел о том, что Курзин был так не сдержан на язык, и о том, что художники частенько доносили друг на друга, скрыто (в доносах) или открыто (в полемике и публикациях) обвиняли некоторых во враждебности к власти и демонстрировали свою личную преданность.
Велик всякий Художник, но слаб иногда в нем человечишко в стремлении оттеснить кого-то от кормушки, в желании отхватить кусок послаще. Сейчас это можно, наверное, «объяснить» и «оправдать» словами «рыночная конкуренция», но, в сущности, каждый мог бы творить и в бедности. Холсты, как и рукописи, не горят, если это настоящее Искусство.

Как собирал живопись Савицкий, и что говорил об этом занятии

Быть может, вторя уже кому-то, не могу не вспомнить, как Савицкий собирал коллекцию картин в подворном обходе художников или их наследников, следуя урокам этнографа Татьяны Жданко, которая плодотворно собирала предметы народно-прикладного искусства Каракалпакии. Он стремился собрать работы художника таким образом, чтобы можно было получить представление о развитии, движении творчества, и постоянно твердил, что музей это не хранилище, не склад, а научное учреждение, где должны изу-чать жизнь и творчество художников как часть истории народа и его культуры.
Первое, что сделал Савицкий – вывез в Нукус почти все ценнейшее в живописи с двадцатых до конца пятидесятых годов: работы Александра Волкова, почти все работы Курзина, ранние работы Тансыкбаева, Подковырова, Николаева (Усто-Мумина), раннего Уфимцева, Елены Коровай, Карахана.
Затем он начал собирать в подворных обходах ранние и непризнанные работы известных и неизвестных российских художников, репрессированных, непризнанных, не «пробивных», забытых.
Однажды Игорь Витальевич взял меня на встречу с давней своей знакомой, вдовой художника Уфимцева. Встреча была теплой, трогательной. В мастерской Уфимцева висели сухие гроздья винограда, о которых вдова, (кстати, сестра Усто-Мумина) рассказала, что они повешены мужем, который украшал мастерскую кистями винограда, время от времени меняя их на свежие. Тогда же она рассказала историю своего замужества. Как-то сидела она (случайно ли?) у тропки, по которой ходил на этюды Уфимцев и решила: кто первый появится – за того и замуж выйдет. Первым появился Уфимцев.
О своем учителе Ульянове Савицкий рассказывал неоднократно, а в свои последние дни, превозмогая удушье, а потому краткими фразами: «Художник большой культуры, рисовал блестяще… В нем есть цельность… Настоящий аристократ, в лучшем смысле этого слова… Во время эвакуации жил в Самарканде… Страдал астмой, было больное сердце…, не мог сделать шаг без нитроглицерина… Жена, Анна Семеновна, была психически больна…, он терпеливо за ней ухаживал… Сейчас часть работ Ульянова у этой… Киры Киселевой… Работы к ней перешли в наследство от Вари Яковлевны… свояченицы Ульянова… Я и сам учился у Ульянова и у этого … Фалька…».
О Фальке упомянул как бы с укором и вскользь, упомянул деталь, которую, наверное, считал важной, т.е. о том, что Фальк был иудеем до мозга костей, жил в Вене у родителей, в семье, где ели только кошерное мясо и не ели ни фруктов, ни овощей.
О широте взглядов Савицкого на искусство говорит почти анекдотическая история. При осмотре наследия художника Ставровского мы обнаружили папку эротических рисунков. Это была скорее порнография с изображением разнузданных деревенских оргий. Савицкий сказал, что эти рисунки невозможно выставить в экспозиции, но они были так блестяще исполнены, что он взял их в свой музей и спрятал. Думаю, что женская часть коллектива музея изучала их с естественным, искусствоведческим интересом.
Картины современных ташкентских художников 1960-70-х годов Савицкий не покупал, как исключение купил картины Владимира Бурмакина, Евгения Мельникова, Юрия Талдыкина и несколько работ старшего Зильбермана. Но потом сожалел об этом. Действительно, стиль этих художников выбивается из стиля коллекции картин Нукусского музея. Я не помню, чтобы их работы выставлялись в музее в постоянной экспозиции. Однако, на мой взгляд, он не ошибся. Эти художники представляют собой особый этап в живописи Узбекистана и еще будут востребованы. Их живопись – аналог развития «сурового стиля» в российской живописи шестидесятых годов и очень важны для понимания истории живописи Средней Азии. В картинах этих художников есть мощь, брутальность и маньеризм, чего недоставало в коллекции нукусского музея. Кто знает, соберет ли еще кто-нибудь «забытые» работы художников Узбекистана или России 60-70-х и, особенно, 80-90-х годов и создаст ли нечто подобное Музею Савицкого.
Современную живопись Савицкий считал неискренней: «Художник должен обращаться к реальной жизни, которая вокруг, а не парить в облаках философствований, высосанных из пальца». Все работы художников Каракалпакии он рассматривал с точки зрения отражения природы и духа Каракалпакии и критиковал работы другого рода: «Такие вещи могут быть где угодно… в Африке, в Австралии. Но это не Каракалпакия, а формальное подражание искусству 20-х годов, только тогда все было искренне». Отмечал работы Петропавлова, Утегенова, Худайбергенова, Серекеева, Еримбетова, Куттымуратова: «В их работах есть Каракалпакия».
Савицкого с его музеем вполне можно назвать основателем школы каракалпакского изобразительного искусства и одним из основателей Союза художников Каракалпакии. Смерть Савицкого стала огромной утратой для художников Каракалпакии.

Археология в жизни Савицкого

Все самое важное в истории изобразительного искусства Каракалпакии и в описании истории народов низовий Амударьи началось с великой Хорезмской археолого-этнографической экспедиции С.П.Толстова и его последователей, «птенцов гнезда Толстова», как их называл Савицкий.
Когда я только родился, Савицкий уже работал художником в Хорезмской археолого-этнографической экспедиции. О нем и экспедиции тех времен рассказывали археолог Елена Евдокимовна Неразик и писательница Милица Измаиловна Земская, в те годы они были юными девушками.
Милица Земская была летописцем Хорезмской экспедиции и часто приезжала в Нукус и в Элликалу. В последний раз она была Нукусе в начале восьмидесятых и останавливалась в последней квартире Савицкого, где от прежней мебели осталось по одному ветхому дивану в каждой комнате и старенький небольшой стол на кухне. В зале в углу стоял тот самый черно-белый телевизор, по которому Савицкий смотрел программу «Время». Обои в комнатах висели на стенах клочьями.
О предыстории Хорезмской экспедиции мне рассказывал отчим (Емберген Даулетбаев), который дружил с Д.Насыровым, мужем покойной дочери С.П.Толстова. В конце войны английские археологи обратились к С.П.Толстову или через него в правительство с просьбой разрешить раскопки на территории Хорезма, где еще до войны копал Толстов. Английским археологам было отказано. За разрешение они предложили финансировать экспедицию и намекнули, что в вашей стране, мол, нет денег на роскошь и излишества вроде археологических экспедиций. Действительно, тогда в стране был голод и разруха послевоенных лет. Но Сталин распорядился выделить огромные деньги на экспедицию, в которой были даже самолеты и, как говорил отчим, впервые в мире тогда были применены аэрофотосъемки для археологических изысканий. Фотосъемки обнаружили крупную ирригационную сеть и множество полуразрушенных крепостей. С этой экспедицией в начале 50-х годов и приехал Савицкий и сын Толстова, тоже художник.
В те годы Савицкому было всего тридцать пять лет. Он был в самом расцвете сил и таланта. Перед ним открывался великий древний Хорезм, пробуждаемый от векового сна могучими усилиями Толстова с когортой его преданных учеников (Юрий Раппопорт, Лапиров-Скобло, Виноградова, Елена Неразик, этнограф Татьяна Жданко и другие, включая сына и дочь самого Толстова).
Савицкий рассказывал, что порядки в экспедиции были почти военные, вплоть до наказаний за минутные опоздания, за исключением одного не «военного» правила – Толстов установил в экспедиции сухой закон, за нарушение которого следовала «высшая мера» наказания – навсегда исключали из состава экспедиции. А желающих поработать в этой экспедиции в России было много, особенно среди любителей приключений и путешествий.
В экспедиции Савицкий тушью и карандашом делал зарисовки результатов раскопок. Не будучи археологическим рисовальщиком, учился конструктивно передавать в рисунке объемные детали археологических памятников и находок. И достиг мастерства. В томах Трудов Хорезмской экспедиции есть замечательные рисунки, сделанные пером Савицкого. Они легки, перо точно показывает объемные формы раскопок и находок.
После смерти Савицкого известный археолог и друг Игоря Витальевича Гудкова, описавшая раскопки археологического комплекса Миздакхан, передала в дар музею свою научную библиотеку по археологии, в том числе монографию Толстова «Древний Хорезм».
В первый раз Савицкий взял меня на раскопки феодального замка перед тройным городищем Аязкала в 1977 г. Нас было шестеро: Савицкий, шофер Фаим, похожий на Гогена, художница Альвина Шпаде и другие. После работы мы часто говорили с Альвиной Шпаде об искусстве, о Ван Гоге, Курзине, Волкове. Альвина называла Игоря Витальевича «боженькой» и все больше нравилась мне, я увидел за ее внешней грубостью очень нежного и беззащитного человека.
Помню случай, который мог стать трагедией. Кажется, в 1979 г. к вечеру на Джампык, где мы оставались вдвоем с Савицким, приехал на грузовой машине заведующий отделом археологии музея Юрий Манылов. Он сообщил Савицкому, что наш микроавтобус перевернулся на шоссе, столкнувшись с какой-то машиной. У Игоря Витальевича подкосились ноги, он опустился на землю. Манылов успокоил его, сказав, что никто серьезно не пострадал. Этим же днем мы вернулись в музей. И, оказалось, очень кстати. На следующий день Игорь Витальевич слег. После обследования у него обнаружилась непроходимость кишечника, ему срочно нужна была операция по удалению прямой кишки. В больнице он недоуменно спросил: «Эдик, ты представляешь себе, что бы было, если бы мы остались на раскопках или поехали вместе со всеми?».
Врачи сказали, что обычно после такой операции живут не более 5 лет. Я не поверил, что годы его сочтены – очень надеялся на мощь его Духа. Сам он ситуацию воспринял трагически, но не из-за угрозы жизни, а потому, что не завершил своих планов. В нем уже тогда чувствовалась некая уверенность человека, который сделал великое дело, имя которого не умрет.
С годами он стал придирчив, ворчлив, забывчив, но сохранил свой стратегический ум, остроумие. Стоило видеть его, когда он как Патриарх, внешне схожий с Вольтером, беседовал с работниками музея, делал замечания и, как обычно, напоминал мне о недостатке культуры.
Неподалеку от нас руководила одним из отрядов Хорезмской экспедиции Елена Евдокимовна Неразик, строго выговаривавшая своим милым и раскованным девушкам-прибалтийкам за то, что они приходили к столу в купальниках. Она копала тот же дом, который в 70-м или 71- году отрыл Савицкий. Тогда мы с ним дошли до слоя пепла и угля от сгоревшего дома. Игорь Витальевич сразу же привез для консультации археолога Хорезмской экспедиции М.С.Лапирова-Скобло. Тот показал место наших раскопок своему давнему другу Елене Неразик, она заинтересовалась этим пепелищем и впоследствии в течение нескольких лет вела обширные раскопки того дома. Рабочими у нее все те годы были, в основном, москвичи и несколько ленинградцев. Из года в год одни и те же. Это были фанатики Хорезмской экспедиции и ее легенд.
Темой научной работы Неразик стали средневековые феодальные замки на территории древнего Хорезма. Когда она и археологи начали копать пепелище, то обнаружили, что это довольно большая отдельно стоящая феодальная усадьба. Ею там были сделаны интересные находки. Жаль, что у нас не хватило сил для системного и глубокого копания.
В восьмидесятом году вышел очередной том Трудов Хорезмской экспедиции, полностью посвященный замкам. Е.Неразик передала том этой книги через меня академику Сабиру Камалову и характеризовала меня как не оправдавшего надежд Савицкого. Ирина Коровай тоже укоряла меня, что я не продолжил дела Учителя, не оправдал его надежд. Возможно, но у меня были свои надежды.
Как-то на раскопках Савицкий попросил меня зарисовать карандашом часть раскопанной комнаты, внутри которой была суфа из сырцовых кирпичей. Я начал рисовать, рисунком Савицкий остался не доволен. Он поучал, что задача археологического рисунка, в отличие от фотографии, которая бездумно фиксирует объект, дать осмысленную конструктивность. Думаю, Елена Неразик тоже осталась недовольна моими рисунками интерьеров и экстерьера зороастрийского святилища, которые она раскопала в середине восьмидесятых годов недалеко от Аяз-калы. Но она приняла рисунки и даже заплатила мне около ста рублей, что было, как всегда, весьма кстати.
Савицкий старался вести раскопки профессионально, а потому для консультаций приглашал археологов. Он мечтал найти золото, как Шлиман в Трое, но копал не шурфы, как тот, а по поверхности, по плоскости, потому что в глиняной почве при копании шурфов трудно разобрать, где стена, а где осыпи или осадочные породы. Арехолог Геннадий Курочкин тогда говорил, что Савицкий, мол, консерватор, не признает школу Массона и Пугаченковой. А Савицкий считал, что его замечания – результат его отказа принять Курочкина на работу в музей. Может, в раскопках Савицкого и не было острой научной необходимости, но он открыл городище для Неразик.
Поездки на раскопки как путешествие в прошлое, в молодость для Савицкого были насущной необходимостью, особенно в последние годы жизни. У него тогда начались приступы душевной тоски. Раскопки для него были возможностью отвлечься от занудной работы директора-чиновника и от всевозможных заседаний, которые отнимали у него даже не время, а остатки жизни. Ему уже было трудно, почти невозможно, продолжать собирательство из-за конкуренции с другими музеями и богатыми коллекционерами, вроде Костаки. И, прикасаясь к древней земле, поработав два дня, уставший телом, но отдохнувший душой, он возвращался в Нукус, опять тянул лямку директорских обязанностей до раннего утра следующей субботы. Его тяготили счета, бухгалтерия, долги. «Партократы» тогда, во время «перестройки», в предчувствии своего конца уже набивали свои кубышки, «экономя» на музее.
Все чаще в музей наведывались разного рода проверяющие, раздражая Савицкого указаниями и подозрениями. И ему приходилось подчиняться, чтобы «благодетели» выделили денег на нужды музея.
Наверное, поэтому в последние месяцы своего пребывания в Нукусе он повторял с горечью: «Какая же это все-таки провинция!» Я соглашался, что где-то далеко Венеция, Париж. А здесь коровы и блеянье тощих коз на помойке, асфальт, усыпанный битым стеклом, на котором дети играют около ржавых гаражей и бетонных душегубок – «хрущевок». И какой рок привел нас сюда, в эту жуткую пустыню, в самую далекую дыру коммунистической империи, стоящей на грани полного краха!? Как жаль, что Сатана явился в образе гениального Ленина и жаль, что Российская империя была превращена большевиками в мясорубку народов.
Атмосфера в Музее становилась невыносимой. Савицкий был постоянно раздражен и как одержимый день и ночь работал, продолжая когда-то начатое им любимое дело, теперь уже доставлявшее ему страдания. Он задыхался не столько от болезни легких, сколько от непосильной ноши – громады дел музея. Но… если в начале своего Дела, он господствовал над ним, то позже дело превратило его в своего раба. Так бывает с людьми, у которых обострено чувство долга. Он часто говорил, что смертельно устал от директорства и жаловался: «Зачем я связался с музеем, как я счастлив был бы бросить его!».
Как-то я, по своей глупости, попытался поддакнуть ему, мол, еще Сезанн назвал музеи «кладбищами искусства», на что Савицкий возмущенно и с намеком возразил: «Нет, музеи нужны, и прежде всего, художникам, чтобы ходить в них и изучать живопись. Но писать картины свои!». Несомненно, хлесткие слова Сезанна были ему отлично известны как и то, что высказывание касалось музеев Франции, переполненных, так сказать, «мертвечиной картин пуссенов».
Игорь Витальевич ввиду занятости мог ездить на раскопки к крепости Джампык только на два дня – субботу и воскресенье. «Да, это была сказка» – говаривал Савицкий, расхаживая по крепости. То ли сказкой было то, что он представлял себе то время, когда в крепости кипела жизнь, то ли вспоминал свою молодость в экспедиции 50-х годов. В бескрайней перспективе пустыни высились стены средневековых замков. На такырах мы собирали фрагменты керамики, терракотовые статуэтки людей, животных и даже монеты.
Десятки оссуариев из толстой античной керамики красного цвета Савицкий громоздил на полках в большом коридоре, ведущем в фонды музея и в канцелярию. Сейчас, на склоне лет, мне кажется, что это были, в сущности, те же гробы, но только глиняные, где когда-то хранились кости и черепа древних жителей Хорезма, останки которых мы тревожили святотатствуя. В гробах были кости, обглоданные зверями и птицами на дахмах, после чего по зороастрийскому обычаю их хоронили. Земля, огонь, вода считались священными. Их не должна была касаться гниющая плоть мертвеца.
В связи с этим я вспомнил немного забавную привычку Савицкого. Он никогда не мыл руки после раскопок, чтобы готовить или есть еду, приготовленную в Нукусе в целях экономии времени. Как-то я не выдержал и спросил Савицкого, почему он не моет руки перед едой? Он ответил, возможно в шутку, что это святая земля и смывать ее с рук было бы неуважением к ней, к древним городищам, к людям, которые покоятся в этой земле. Но вечером перед сном он обязательно купался.
Работу Савицкий начинал обычно еще затемно, часов в пять утра. Просыпался первым и тихо уходил на раскопки. Когда, немного погодя, просыпался я, он уже весь в пыли, стоя на коленях, рыхлил ножом и руками и отгребал от себя землю. Потом нужна была уже моя работа – лопатой убирать землю, которую Савицкий, как крот, быстро сдвигал ко мне. Я собирал землю в скособоченную и без того тяжелую железную тележку, отвозил и вываливал в сторонке. Так мы работали весь жаркий день с перерывом на обед.
Спали мы у верхних северных стен крепости, ложились вскоре после ужина. По ночам свистел ветер – единственное спасение от комаров. Мы лежали на раскладушках под бесконечностью звездного неба, рассеченного пыльным Млечным путем и говорили, говорили. Над нами возвышались черные громады стен крепости, над ними, шурша огромными крыльями пролетали совы. Величие этой картины нарушал только лай дворняги, привязавшейся к нам.
Савицкий восхищался чудным видом разлива реки, дальними горами, полями вокруг крепости, необычным соседством древней крепости и современного кладбища внутри нее с надгробиями из той же пахсы, что и крепость, неземным пейзажем с холмами зелено-серого и пепельного цвета. Когда-то здесь кипела жизнь, люди страдали и радовались. Где они? Лишь скрытые землей и временем остатки утвари, украшений, стекло, бронза, кости, лишь гигантские стены крепости…
Отношение Савицкого к жизни и смерти
Игорь Витальевич к старости сгорбился, и его щуплая фигурка будто усохла. Но духом он не ослаб, не стал сентиментален, так как прошел суровую школу жизни. У него был железный характер и мужественное сердце. Он никогда не позволял себе расслабиться, если только его не валили с ног боли и болезни, потому что торопился успеть сделать как можно больше и знал, что останавливаться нельзя.
Врачи назначили Савицкому специальную диету. Вместо хлеба – сухари, вместо мяса – специальный фарш, который ему доставляли в фольге из Москвы. Возможно, присылала его жена, ученый биохимик, или братья Волковы, или академик Ефуни и его супруга, писательница Калинина. После операции Игоря Витальевича перевезли из правительственной больницы в республиканскую и сделали еще одну операцию по поводу спайки кишок. Я часто посещал его, приносил бульоны, сваренные мамой, читал ему, или слушал его сетования на трудности нашего времени.
Помню, сижу в палате. Положение катастрофически тяжелое, но есть надежда, что мой Старик выкарабкается, надеюсь очень. Я люблю этого человека и боюсь за него. Третью ночь он не спит. Я встал как обычно, в 6 часов, умылся, помог ему сделать туалет. Пока ему делали процедуры, сходил домой, проспал до 10 часов. Вернулся к вечеру – он поужинал, лежит, слушает и дремлет под «Клавесинный концерт» Баха. Пью крепчайший кофе, во время перекуров, прикладываюсь к припасенному на лестнице вину. Стараюсь быть тише мыши. Его мучают страшные боли, дают обезболивающие, но довольно скудно. Игорь Витальевич возмущается, что вкалывают не морфий, а что-то вроде амидопирина. Но уход отменный, и порядки строгие, Савицкий доволен, даже ругал меня за то, что я не надеваю халат, или надеваю не так, как следует. Не сплю уже несколько ночей, но чувствую себя бодро – счастливая идея запастись на ночь вином и крепчайшим кофе.
Однажды Старец сказал, что хорошо бы послушать музыку или новости. Арслан дал проигрыватель с пластинками. Через окно все доставили в палату. Среди пластинок оказался редкий диск с подлинными записями романсов и цыганских песен великой Вари Паниной. Так совпало, что песни оказались песнями детства и юности Игоря Витальевича. Тогда, по своей юной глупости, я спорил и доказывал, что Варя Панина – русская певица. «Нет, – говорил Савицкий, – цыганка». Савицкий считал, что почти все великие русские народные певицы были цыганками. Эту пластинку я берегу до сих пор. Когда-нибудь я отдам вещи, к которым прикасалась рука Савицкого, в его музей, если там организуют его уголок. Когда в восьмидесятом году он опять лежал в больнице в Москве, видимо, вспомнив про нукусский проигрыватель, попросил одну из нянек, жившую около магазина «Мелодия», покупать ему пластинки. И она покупала ему диски с песнями Александра Дольского, Окуджавы, даже «Бони М» и рок-группы «Uriah Heep». Возвратившись из Москвы, он подарил их мне, они дороги как память о нем. Грустно слушать сейчас ту рок-музыку. Тяжелый рок во всех смыслах.
Реанимационная палата №1 в Нукусской республиканской больнице была высокой, светлой, но узкой. В ней помещались только две кровати. На одной из них, у стены, ночевали я или Квон, а на другой, в центре палаты с видом в окно, лежал Игорь Витальевич. Ночью в окне как в зеркале он мог видеть то, что происходит у него за спиной.
Сидим мы ночью, о чем-то беседуем. Вдруг в палату вбегает врач и кричит, что кому-то нужно срочно делать операцию, а операционная занята. Ввезли на каталке здоровенного русского мужика, работягу лет 50-ти. Он лежал навзничь, стонал от боли, хрипел и тяжело дышал. Оказывается, он пришел с работы и стал просить у жены денег на водку – недопил. Та, естественно, подняла крик, не дала. «Ах, ты так!» – он, бросился в кухню, налил в стакан уксусной эссенции и залпом выпил. Когда его ввезли, я увидел, что у него почернели губы, рот и даже часть груди. Почему-то не было медсестры. Врач на столике-каталке ввез инструменты и начал трахеотомию. Я подавал ему инструменты, вспоминая навыки ассистента корабельного врача. Помогаю и думаю о реакции на происходящее и состоянии Савицкого, который сам недалек от смерти.
Мужик дергался в судорогах с привязанными к кровати руками, точно сопротивлялся наступающей смерти. Минут через пять-десять, когда доктор надрезал ему горло и вставил туда металлическую трубку, мужик вдруг глубоко вздохнул, сжал губы, замер и перестал дышать, серо-голубые глаза медленно потухли. Я начал делать ему закрытый массаж сердца. Доктор – молодой каракалпак – стоял у изголовья больного. Я поднял глаза и вопросительно поглядел на него. Тот молча рукой и глазами указал на небо, привязал большие пальцы ног мужика к спинке кровати и закрыл ему глаза. Посреди палаты среди нечистот, блевотины, на смятой окровавленной постели лежал безмолвный, бледный человек, вдруг покрывшийся щетиной. Наступила мертвая тишина после грохота стальных инструментов и наших голосов. В тот же миг из коридора вдруг раздался плач женщин: жены и дочерей этого мученика. По внезапной тишине они догадались, что их отец и муж мертв. Каталку поставили в углу, накрыв простыней, к покойнику вопя приникли женщины. Я в волнении подошел к кровати Савицкого, чтобы узнать – как он себя чувствует. Оказалось, что Игорь Витальевич спокойно и с большим интересом наблюдал за нашей суетой в отражении ночного окна. Тогда он сказал: «Я никогда в жизни не слышал столь прекрасного плача простых русских женщин. Это был божественный аккорд голосов, обращенный непосредственно в небо».
Ему не раз делали операции, кромсали живот, но всякий раз он повторял при мне: «Люди обычно боятся операций. Я не боюсь, что бы со мной ни делали – мне все равно, что будет с моим телом». Говорил просто, будто бы сам удивляясь этой простоте.
Это был закаленный долгой трудной жизнью сильный боец. Он привык преодолевать невзгоды, болезни, трудности, горе и прочие мелочи жизни, наставляя меня на путь истинный, он говорил: «Все начинается с преодоления мелочей. Чтобы суметь совершить большое дело, надо выделить и отбросить все, что считаешь мелочью, и организовать свое время, дисциплинировать себя для главного дела своей жизни».

В Москве с Савицким во второй и последний раз

Осенью 1983 года Игорь Витальевич слег, не мог больше работать, и все приходили к нему прощаться. Пришел попрощаться и его друг и любимец Алексей Квон. Алексей принес рыбу – символ христианства…
Савицкий собирался лечиться в Москве у своего приятеля академика Ефуни, тоже коллекционирующего живопись. Когда-то он с женой приезжал в музей, и во дворе музея я показывал им из фондов графику московских художников, а они восторгалась ею.
За пару дней до отъезда в Москву, Савицкий решил взять меня с собой, убедив, что ему в Москве нужен помощник. Хотя ехать должна была сотрудница музея Фарида Маджитова. Он считал, что мне будет сподручнее за ним ухаживать, как когда-то в нукусской больнице, а также получать у владельцев и возить в Нукус картины. Как я потом с опозданием понял, он уже тогда знал, что ему осталось жить недолго, и мой долг быть с ним до конца. (А я все еще не верил в его конец).
И вот 8 октября 1983 года мы отправились в Москву. Академик Ефуни работал в Центре гипербарической оксигенации при Институте хирургии. В этом Центре больного помещали в барокамеру и под давлением подавали кислород, которого недоставало организму пациента. Савицкий поехал в Москву в своем новом и единственном костюмчике, купленном для этого случая. В аэропорту нас встретил один из врачей Центра академика Ефуни. Ехали на его «Жигуленке». Савицкий, пока ехал, чтобы сделать шоферу приятное восхищался машиной, расспрашивал о ней, говорил, что по габаритам она похожа на «Волгу». Приехали, устроили Савицкого в одноместную палату на третьем этаже. Ефуни встретил меня тогда тепло.
Савицкий лежал в больнице, я же старательно исполнял его поручения, тщательно записывая их в записную книжку, или сохраняя его записки. Потом приходил к нему отчитываться. Раза два он и сам выходил из больницы, когда ему было лучше. Чаще всего в палате у Савицкого я встречал Ирину Коровай, прекрасную русскую женщину, глубоко верующую православную христианку, как и многие из потомков старинной русской интеллигенции. Она почти через день приносила ему еду, книги по искусству, альбомы. Обычно она сидела на стуле слева от Савицкого, он же лежал в постели, просматривал репродукции картин, и они о чем-то беседовали.
Тогда, в Москве, мы много говорили с ним, иногда полемизировали. Игорь Витальевич часто внушал мне, что я должен постоянно повышать уровень своей культуры, что новые поколения художников, к сожалению, оторваны от вековых культурных корней, что художники должны, не вылезая из музеев, изучать картины, чтобы создать что-то свое и заметное. Тогда он был убежден, что музей высоко поднимет уровень искусства и культуру каракалпаков, но, конечно, не скоро, потому что культура и мастерство взращиваются поколениями, и приводил в пример прикладное искусство каракалпаков. Здесь я хочу отметить, что возрождение искусства каракалпакской вышивки состоялось во многом благодаря художнице Гуле Ембергеновой и множеству обученных ею девушек.
Осенью и зимой 1983-1984 гг. в Москве я жил сначала в гостинице «Колос», жить там было дорого, и меня, по просьбе Савицкого, пригласила гостевать в дом Фаворского художница Ирина Коровай, ученица Фаворского. Ту зиму я жил в квартире тех самых Голицыных, кроме самого Иллариона Голицына, там жили его дочь Катя с мужем Григорием Потаниным, потомком великого исследователя Азии, казака Потанина, друга М.Ф.Достоевского и Чокана Валиханова.
Сама Ирина жила на третьем этаже в маленькой комнатке мансардного типа, там же была ее мастерская. В этой же комнатке живал и Савицкий раньше, когда приезжал в Москву за полотнами для музея. В ту пору мы посетили множество интересных мастерских престарелых художников – старика Шугрина, Алису Порет, вдову Роберта Фалька. О каждом из них у меня сохранились воспоминания и живые впечатления.
Старик Шугрин жил в новом московском квартале в очень тесной однокомнатной квартире, забитой стеллажами с его работами, скульптурами. Он был глуховат, и телефон у него был со световым сигналом. Он нам показывал каталоги своих выставок в Нью-Йорке, которые устраивали его ученики, рассказывал о Соколове – своем учителе.
Алиса Порет была уже в преклонном возрасте. Мне запомнилась ее старинная антикварная кушетка и ученица, женщина лет 40, для которой Алиса ставила натюрморты весьма необычно, как бы в естественной непоставленности в растянутом пространстве без классического центра композиции. Мы выбрали несколько ее работ в музей, в том числе известные работы, посвященные Баху.
Вдова Роберта Фалька тоже предложила Савицкому несколько работ художника. Он выбрал лучшие из почти всех периодов творчества, начиная с ученического, вплоть до последних работ, т.е. от парижского до самаркандского периодов. Игорь Витальевич взял и юношеские работы Валерия, сына Фалька: ночные пейзажи улиц Парижа с фонарями.
В тот раз Савицкий, помимо множества работ Ульянова, собрал и деревенские дореволюционные пейзажи художницы Глаголевой-Ульяновой. Они написаны в манере сходной с ульяновской. В начале 80-х годов Савицкий договорился купить у Киры Киселевой, ученицы и жены Ульянова, в свой Нукусский «музЭй» (так он произносил это слово) огромный холст Ульянова, на котором было изображено шествие пожарников с золотыми трубами в дореволюционной России. Этот холст мог бы стать одной из жемчужин, вокруг которой сгруппировалась бы вся живопись и графика Ульянова. Но Киселева продала это произведение в ленинградский Русский Музей. Савицкий воспринял это очень болезненно и послал меня к Киселевой за своими работами и вещами. Кира жила в квартире, в которой когда-то жил Ульянов. Я поднялся в комнату, где на мольберте был установлен знаменитый рисунок Ульянова – юный кудрявый бог Пушкин у стола. Кира провела меня в узкую комнату через высокий и похожий на пенал коридор с узким окном в конце, указала на несколько хороших дореволюционных рам, к которым прикасалась рука Ульянова, а возможно, и самого Валентина Серова и сказала «Прошу забрать и эти рамы, они принадлежат Игорю». Рамы и теперь у меня. Я храню их, как хранят подлинный сюртук Петра Великого, трость или перстень Пушкина.
Уже перед моим отъездом в Нукус я занимался упаковкой русских икон. Это было, видимо, последнее приобретение в музей при жизни Савицкого. Иконы были переданы в нукусский музей по распоряжению Маргариты Трусковой, заведующей отделом музеев в Министерстве культуры. Думаю, она была одним из наиболее деятельных сподвижников Савицкого в Москве и ближайшим его другом. Помощь ее была бесценна. В железнодорожной кассе мне сказали, что мест нет, но по записке Савицкого начальнику Казанского вокзала продали целых четыре места в купе. Я еле втиснул туда иконы и картины. Возможно, тогда в Москве эти иконы не представляли особой художественной ценности, часть из них была с утратой красочного слоя, который был заполнен белым грунтом. Они использовались студентами художественного училища как практический материал для обучения реставрации. А в Нукусе они, конечно, представляли ценность как произведения Русского религиозного искусства XVIII-XIX веков. Иконы не были оплачены, предъявлялись претензии, и по приезду в Нукус Савицкий начал скандал из-за того, что ему, якобы, не сказали об отказе министра культуры Каракалпакии оплатить иконы. Отругал Валю Сычеву, меня: «Эдик ничего не говорил мне об оплате». Выкручивался Старец, как обычно, не желая возвращать иконы, и во всем винил нас!

«Ныне отпущающе раба твоего, Владыка, с миром»

В августе восемьдесят четвертого года И.Г.Коровай послала в Нукус телеграмму о том, что Савицкому срочно нужна исырык-трава. Это было условленное между нами сообщение о том, что дни Савицкого сочтены. А у меня не было денег не только на поездку в Москву, но даже в Ташкент к детям, которых я давно не видел. Я медлил, был в панике, не мог и просто не хотел видеть его смерть. Он умер без меня, полностью отказали легкие, отравленные парами формалина или кислоты, в которых он кипятил ювелирные изделия для музея, чтобы привести их в надлежащий вид.
Меня, Жоллыбая Изентаева, Базарбая Серекеева, Марата Худайбергенова вызвал министр культуры Атагулла Худайбергенов и распорядился получить деньги, кажется, две тысячи рублей, чтобы привезти тело Савицкого в Нукус. В Москве мы поселились в Постоянном представительстве Республики Узбекистан, сотрудник которого помог заказать цинковый гроб в отделе ритуальных услуг, оформить документы на перевозку тела Савицкого в Нукус.
В центре оксигенации тела уже не было. Ефуни, встретил меня холодно, наверное, потому что я не приехал раньше. Савицкий ждал меня перед смертью. Меня попрекала и Ира Коровай: «Я же тебе намекала, неужели ты не понял, что Савицкий при смерти, он хотел тебя видеть, что-то сказать тебе».
Тело Савицкого получили в дождливое холодное утро в морге. Гроб был очень легкий. Повезли на желтом автобусе «Паз»ик в красную церковь в Хамовниках на отпевание, потому что Игорь Витальевич завещал Ирине Коровай отпеть его по православному обряду. Я не удивился, хотя и знал, что он не был крещен. Но он был ПравоСлавный во всех смыслах.
Гроб внесли в церковь и установили рядом с еще двумя покойниками. Священник положил на головы покойников повязки с текстом молитвы. Савицкий лежал в том самом сером костюмчике, в котором приехал в Москву. На лице было выражение глубокого, несокрушимого покоя: огромный лоб, впавшие глаза, сложенные большие руки с узлами вен, руки рабочего, вернее, чернорабочего. Этими руками он в юности работал на заводе, а затем перелопатил горы земли на раскопках. Губы его были выдвинуты вперед и чем-то склеены. Я понял, что в рот ему что-то вложили «для красоты», в последние годы у него уже не было ни одного зуба. В руке была свеча. Отпевал пожилой, плотный священник. Расслышал шепот старушек за своей спиной, они уважительно говорили, что он бывший полковник КГБ, оставивший службу ради того, чтобы стать священником.
Наши художники сначала вышли из церкви, не зная можно ли мусульманам присутствовать при этом обряде, но потом присутствовали на отпевании все. Очень красиво пел хор: «Ныне отпущающе раба твоего, Владыка, с миром…».
Гражданская панихида проходила на Новом Арбате, в Доме художников. Собралась огромная толпа. Среди прочих прощальных речей прозвучала речь Мариники. И на отпевании, и на гражданской панихиде были соратники Савицкого по Хорезмской экспедиции. Рядом со мной стояли Елена Неразик и Григорий Потанин с женой Катенькой, там они и познакомились. Неразик спросила его, из тех ли он казаков Потаниных. Из тех, ответил ей Григорий – крепкий чернявый молодой казак с усами.
На панихиде я увидел художника-графика Рудольфа Хачатряна. Что значит самоуверенная молодость! Я осмелился подойти к нему, поздоровался, представился, сказал, что мне очень нравятся его рисунки. На что он мне возразил, что вовсе не считает их рисунками. Потом я понял, что Хачатрян нашел себя в больших портретных работах, выполненных без цвета, карандашом на больших чертежных досках, на левкасе. Поэтому по долговечности и по громадности труда, Хачатрян вполне справедливо не считал их рисунками, хотя в репродукциях они выглядели вне масштаба как обычные рисунки. Рисунки не такие, как учил Фаворский. В основе теории рисунка Фаворского была теория немецкого скульптора Адольфа Гильдебранда о, так называемом, ввинчивании формы в пространство. С этой точки зрения рисунки Хачатряна казались аморфными. Но в них был свой голос, и в истории искусства, я уверен, он останется.
После панихиды, мы вчетвером отвезли гроб с телом Игоря Витальевича в аэропорт, оставили на складе до утра, а я поехал на поминки в дом Фаворского. Пили водку, поминали Савицкого. Утром мы с земляками встретились в аэропорту, погрузили гроб Игоря Витальевича в самолет и через 4 часа, рано утром прилетели в Нукус. Было еще темно, но огромная толпа художников уже ждала его. Первым ко мне подбежал Володя Атабаев, его трясло, в слезах он спросил: «Эдик, что же мы без него будем делать?». Было страшно видеть, вдруг, ставшего беззащитным плачущего великана.
Гроб Савицкого установили в музее. Всю ночь сотрудники музея, художники готовили стол для поминок, среди них была и старенькая мама Алексея Квона. Наутро множество людей пришли почтить память Савицкого. Приехал из Ташкента Николай Пак – великий художник. Во дворе музея он материл Квона за то, что тот перестал работать, приводил в пример трудолюбие Игоря Витальевича, почему-то сравнивая его с Лениным, который «… иногда отдыхал, а Савицкий никогда не отдыхал». Сам я с Паком не встретился, мне стало дурно, и я ушел домой.
В Москве, когда Савицкого отпевали, священник показал мне бумажный кулек с песком, положил его под подушку и предупредил: если вы после этого отпевания вскроете гроб, то этой землей надо насыпать крест на груди покойника и заново освятить его. Когда Игоря Витальевича привезли на кладбище, все пожелали открыть гроб, чтобы попрощаться с ним, хотя в цинковом гробу на уровне лица было вставлено стеклышко. Достали топор, стамеску, вскрыли гроб и увидели, что голова его наклонилась набок. Атабаев поправил голову. Я достал кулек с песком из-под подушки и начал насыпать поверх костюма крест, но меня остановил и отстранил министр культуры, наверное, чтобы «мероприятие» не сопровождалось религиозным ритуалом…
Похоронили Игоря Витальевича Савицкого на небольшом христианском кладбище. Большая часть кладбища к востоку, на восход солнца, была еще свободна. А в 1994 году, когда мне довелось побывать там, оно уже сплошь было в крестах и надгробиях. На этом кладбище летом 1980 года мы с Игорем Витальевичем красили целый день ограду могилы матери Гудковой и убирали с нее сорную траву. Как директор Савицкий мог бы поручить кому-нибудь этот разовый, в общем-то, уход за могилой. Но свои личные дела он никогда никому не перепоручал. Мы красили ограду, он изнутри, а я снаружи, и Савицкий вслух размышлял о том, что будет с музеем, когда он умрет, о своей смерти и будущей могиле. Он ждал, что я пообещаю никогда не оставить музей и его дело. Но я ограничился ответом на вопрос о могиле: «Я буду глубоко чтить Вашу память, буду приходить на могилу, сажать цветы». Он понял меня и печально пошутил: «Конечно, будешь … поливать … цветочки на моей могиле».
Вспомнилось, как после всего случившегося посещала могилу Савицкого Наташа Глазкова, директор Ташкентского Дома музея У.Тансыкбаева. Рано утром купили цветы, взяли такси и поехали на кладбище. Таксист, каракалпак, не знал, где находится русское кладбище, и я объяснил ему, как доехать: горбольница, тюрьма, а дальше – кладбище. У Наташи начался приступ истерического хохота: «Здесь все рядом для жизни – тюрьма, больница и кладбище». Опять память цепляется за имена. Тансыкбаев умер в Нукусе еще при жизни Савицкого, куда приезжал, чтобы взять из музея свои ранние работы на персональную юбилейную выставку к своему 70-летию. Савицкий прятался, тянул с передачей картин, боялся, что тот не вернет. Художники же выказали такой уровень гостеприимства, что сердце Тансыкбаева (он уже был стар) этого гостеприимства не выдержало. Кажется, картины все-таки отправили в Ташкент на выставку правда, уже к 80-летию художника. За что Савицкий всех и отругал.
Через месяц после смерти Савицкого умер другой художник – таджик, Музаффар Ещанов, который был женат на Гулайим, племяннице Кдырбая Саипова, друга Савицкого. Его отправили на родину, в Таджикистан, погрузили с большим трудом в самолет в том же деревянном ящике от цинкового гроба, в котором привезли Савицкого. И здесь Савицкий помог художнику.
Как часто художники создают памятники, которые становятся их собственными.
Похоронили мы Савицкого, поставили ограду, залили основание будущего памятника бетоном. Через год на деньги, собранные каракалпакскими художниками, поставили памятник – бронзовый мальчик, играющий на дудочке (по-видимому, простую и трогательную мелодию). Надпись: «Савицкий Игорь Витальевич» и даты жизни «1915-1984 годы». 69 лет подвижнической жизни. Памятник похож на скульптуру Матвеева на могиле живописца Борисова-Мусатова. Но там мальчик спит. Автором памятника Савицкому был скульптор Дамир Рузыбаев.

Прощания и прощения

Начну с события на раскопках, которое меня потрясло и потому особенно запомнилось. В начале сентября 1984 г. я был на этюдах у крепости Джампык и вдруг – страшное зрелище: Савицкий в рубище дервиша. Ноги поверх пыльных грязных тряпок были обвязаны веревками, он едва дошел до крепости Джампык от шоссе, где его оставила попутная машина. 15 километров по раскаленной безводной пустыне! Запекшиеся черные губы, на голове пыльный и потный платок. Увидев меня, с горьким упреком сказал: «Ты все пишешь этюды, тебе и дела нет до меня?». Он решил, что я не оказываю ему должного внимания, наслаждаюсь природой и живописью, а он в Нукусе страдает. Даже не посмотрел на мои картины и не захотел слушать оправданий. Это его последнее паломничество на Джампык было великим жестом, порывом души. Он знал, что смертельно болен, но пришел проститься с Джампыком как с самим собой.
В последние годы мы не ладили, откровенно говоря, ругались. Я хотел писать, совершенствовать мастерство, а он требовал, чтобы я служил «завскладом» в музее и реставрировал картины, пусть даже Волкова и Курзина – это были святыни для Савицкого. В последние дни своей жизни в Москве, Игорь Витальевич как бы ненароком сказал мне (он избегал прямо говорить об отношениях с кем-либо): «Эдик, мне кажется, что в последние годы между нами пробежала черная кошка, но она уже пробежала». Потом, вспоминая его слова, я понял, что ими было сказано все – и что он прощается со мной, и что простил меня.
Как поздно я осознал, что все мы вышли из небытия и уйдем в бездну небытия, и в краткий миг жизни мы должны любить друг друга, потому что в могилах мы навечно будем лежать порознь и навечно замкнутся наши уста. Там, в темном провале, никто не услышит слов дружеского участия, не ощутит ласкового прикосновения рук, никто не обнимет. Только здесь и непременно сейчас следует так любить друг друга, чтобы в памяти продолжающего жить не нашлось места отчаянию и тоске по уже непоправимому.
Я помню все сны о нем. Когда я еще жил в Нукусе, он снился и звал к себе. Видимо, потому, что ждал и не дождался. В последнем сне он вошел в мою комнату. Повесил свой пиджак на спинку стула и приказал примерить. Пиджак оказался невероятно тяжелым, я согнулся в три погибели, будто это был «пиджак Мономаха». А он взял пиджак, легко накинул на свои плечи и вышел. Шел и весело смеялся. Я ему вслед: «Игорь Витальевич, Вы же умерли» – и услышал как эхо: «Нет, Эдик, я жив».
О своей смерти он говорил со мной как бы шутя, как бывает у родителей с детьми, позволяя поддерживать эти шутки только мне, насколько я помню. Как-то я сказал ему: «Игорь Витальевич, когда Вы умрете, Вам построят Мавзолей, и к нему будет стоять огромная очередь». Он ответил: «Ты не забудь у мавзолея туалет построить, а то всю могилу загадят».
Он…, Савицкий… Признаюсь, я его, наверное, любил недостаточно, а он меня любил. Я был молодой, с гонором, думал больше о себе, о своем творчестве, семье… А он любил меня… как непутевого сына…
И теперь я тоже слышу приближающийся хор, и все громче звучит «ныне отпущаеще…, ныне отпущающе…, НЫНЕ ОТПУЩАЮЩЕ…».
Идет и ко мне долгожданный покой, и оставит меня, наконец-то, этот проклятый кашель…
Как неисповедимы пути и дела твои, Господи, так и причудливы тропы и судьбы твои, Человече! Я понимаю – как и почему носит людей по миру, как и почему встретились внук киевского дворянина и внук ишана из казахской степи в крохотном оазисе, затерявшемся в среднеазиатской пустыне. Но не могу понять – откуда в этих внуках искра, которая сожгла их жизнь в служении Призванию? Тот – кто ответит на этот вопрос – ответит на вопрос о чуде появления человека и смысле человеческой жизни.

* * *

Я благодарю случай, который свел меня на приеме в посольстве Российской Федерации с редактором «Звезды Востока». Разговорившись о Савицком и имеющихся у меня материалах, я получил предложение их опубликовать. Если бы не было этого приема и этого разговора, кто знает, когда и где был бы опубликован этот материал.
Возможно, публикующиеся впервые, материалы Эркина Жолдасова будут дополнены теми, кто знает что-то еще и об Э.Ж. и о тех, с кем он работал и о ком писал.


Эркин Жолдасов (1954-2012)

Родился в 1954 г. в с.Солдатское Ташкентской области. Окончил Ташкентский театрально-художественный институт, работал научным сотрудником, а затем реставратором и заведующим экспозицией в государственном Музее искусств Каракалпакии, преподавал в Нукусском училище искусств. С 1988 г. член Академии художеств Республики Узбекистан и Союза художников СССР. Жолдасов Э. автор многочисленных живописных работ, рисунков, листов графики.
Источник.

На картинке сайт художника.

2 комментария

Не отправляйте один и тот же комментарий более одного раза, даже если вы его не видите на сайте сразу после отправки. Комментарии автоматически (не в ручном режиме!) проверяются на антиспам. Множественные одинаковые комментарии могут быть приняты за спам-атаку, что сильно затрудняет модерацию.

Комментарии, содержащие ссылки и вложения, автоматически помещаются в очередь на модерацию.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Разрешенные HTML-тэги: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>

Я, пожалуй, приложу к комменту картинку.